«Начистоту, господин штабс-капитан…»
– Чем, говорите, не угодила?
Валентин вкусно жевал, глядел весело, прямо, в упор. После выпитого и съеденного широкое, мясистое лицо его замасленело, засияло.
– Тем же, чем и вам, смею предположить.
– Но позвольте…
– Да чего ж – «позвольте»? – откровенно уже рассмеялся Валентин. – Это вы губошлепу Шишлянникову баки забивайте, как хотите, а со мной, уважаемый, скрытничать нечего. Одной, знаете ли, платформы придерживаемся.
Пополоскав в стакане, отложил кисточку Соколов.
– И все же, – сказал строго, – простите, не понимаю. Ваши намеки…
– Ах, намеки!
Валентин покивал кудрявой головой, широко расставив колени, крепко уперся в них растопыренными пятернями. Щурился голубой глазок в усмешке, круглилась румяная щека, трепетали золотистые колечки тонких франтовских усиков.
– Намеки! – ласково повторил он. – Ну что ж, – вздохнул притворно-грустно, – давайте без намеков, давайте начистоту, так сказать, господин штабс-капитан… Раз, что папаша мой с дядюшкой вашим Виктором Маркелычем переписываются довольно регулярно, и вашего еще и духу не было в Комарихе, а мы уже знали, что приедете… И второе: самолично видел я, Анатолий Федорыч, как вы под ясенем сверточек хоронили… и уж, простите, не утерпел, полюбопытствовал, что же оно такое в сверточке-то… Нуте-с? Вот вам, как вы и желали, без намеков. Теперь, надо полагать, все ясно?
Деревня
Тучи – сизые, серые, с беловатыми краями – несущие снег.
Хаты надвинули на лбы соломенные, камышовые капелюхи. Крохотными, но зоркими оконцами глядят исподлобья, недоверчиво – в степь, на дорогу, любопытствуют: кто прошел, кто проехал… И дым из труб, прибиваемый ветром книзу, серый, седой бородой ложится по белому пухлому снегу.
Белое. Серое. Черное.
Белый снег, серое небо, черные деревья.
Еще мужицкие думы черны. Зима легла рано, далеко до михайлина дня, конца ей не видится. А закрома – пусты. Не у всех, конечно. Кое-что, ежели по правде по истинной, прихоронено так, что не то сосед – жинка своя не ведает. Но – пойди, возьми! Не возьмешь. Своим же добром не смеешь распорядиться – что на семена, что на прожитье, что в город свезть и, продав, кой-чем обзавестись по хозяйству, по крестьянскому обиходу. Обветшало хозяйство, скуден сделался обиход. Только что – сыты. А уже у многих и того нету – черные лебедовые лепехи кишки дерут…
Дожили, достукались.
Ай да Совецка власть! За нее, за матушку, сражались, кровь проливали, а она…
Черные лепехи. Черные думы. Черные долгие зимние ночи.
Белый снег.
Зашептались мужики
И зашептались мужики.
При встрече – на улице, с оглядкой – не подслушивает ли кто. По соседству – вроде бы огоньку позычить, а там – слово за слово, опять все про то.
На гумне у клуни – двое: Панас Кабан да кривой Охримчик.
– Здоров, Панас, – сказал Охримчик.
– Э-э… шо – здоров!
Яростно, злобно, словно клочья живого мяса, рвал крюком из стога плотно слежавшееся сено.
– Нето занедужив?
Охримчик лукавил, притворялся. Знал, кривой чертяка, что за недуг у Панаса: в обедах на Панасов двор нагрянул Попешко, ни слова не молвя, велел продотрядчикам ворошить кучу старого назема, копать под ним. Двадцать пять пудиков откопал, вражина!
– Мабуть, трясовица? – прикидывает Охримчик.
Молчит Панас, рвет клочья сена. Уже и довольно бы, а он все рвет. Наконец кинул крюк, плюхнулся на пахучее сено, достал кисет. Дрожащими пальцами стал свертывать цигарку. Порвал бумагу, свернул кой-как, почиркал кресалом, закурил.
– Так вот, Панас, – присел рядом Охримчик, – такие-то, брат, дела… Чуешь?
– Ну?
– Вот те и ну. Розумиешь, кажу?
– Та ты про шо?
– Про шо, про шо! – Охримчик нагнулся под самый Панасов треух, шепотом: – Бить, кажу, их треба… попешков всех этих… мать иху!
Серое небо чернело, чернело, к ночи клонился день. Снежок повалил – да споро, да густо… Вмиг припорошил зеленую темноту свежего сена, мужицкие шапки, кожухи.
Сидели на куче сена Панас с Охримом.
Шептались.
И тут чуть ли не впервые в короткой истории распоповской банды, распоповщины, как это впоследствии окрестилось официально, было названо имя Ивана Распопова.
Из нянечкина оконца
Хатенка у старушки Максимовны крохотная – только-только двоим повернуться, но чистенькая, опрятная. Половички, занавесочки, горшок с бальзамином на оконце, – все по-господскому, по-благородному.
Половину своего века прожив в прислугах, в няньках, как не приобычиться к господским повадкам. Она и состряпать умела не то что там шти деревенские да кашу, да саламату, а благородно, прилично: супчик с фрикадельками, котлетку, пирожок-растегайчик и тому подобное.
Приятно жилось Анатолию Федорычу у нянечки. Сперва, правда, тревожился, насчет легальности сомневался, липовые документики беспокоили: а ну как возьмут трясти, кто да что. Но после Карла Маркса власть прониклась к нему почтением. После Карла Маркса жизнь пошла не жизнь – малина.
И вот, плотно покушав, блаженствует Анатолий Федорыч у нянечкина оконца. Шелестит тетрадкой, заносит в заветную: «Мне снился чудный вальс старинный и догорающий камин, и ты под маской Коломбины, и я – твой вечный Арлекин…»
Время от времени поглядывает Соколов в оконце – что там. А там все то же: деревня. Зима. Дровнишки протрусили неспешно. Баба прошла с коромыслом. Поп Христофор проплыл преважно – долгополый, в боярской шапке.
Какая серость! Какие пустяки! Какая неуютность грубой и глупой жизни…
Уходит штабс-капитан за волшебную калитку, в собственный прелестный мир. И рождаются строчки: «И так всю жизнь, всю жизнь и дале – за гранью жизни, за чертой: не ты ли в вечном и не я ли, твой менестрель, любовник твой…»
Чем хороша нянечкина хатка
Тем, что и она, подобно этим странным сомнамбулическим стишкам, как бы – за чертой.
Кругом шумят, матерятся, бабы воют, Попешко тиранит, а тут тишина незыблемая, невероятная, летаргическая – тот самый мир, что в тетрадке, но материализированный, взаправду существующий, так что пощупать можно: бальзаминчик, голгофа кипарисовая, точеная – память о давнем нянечкином богомольном странствии в святой город Ерусалим, пальмовая ветвь с реки Иордана – за образами, в божнице, где хранится вещь совсем уж немыслимая: немецкая музыкальная шкатулочка с изображением на крышке лунной ночи, зубчатого рыцарского замка и трубадура на коне. Покрутишь ручкой – заиграет, зазвенит немецкая игрушка серебряными нежными колокольчиками… Это о собственном детстве Толечкином милая память. И как только нянечка ухитрилась сохранить!
Деревенские новости
А за окном – опять-таки – деревня.
Нянечка приносит всяческие россказни про деревенскую скучную жизнь. Как Панасова Гапка привела к Попешке шестерых хлопчиков своих, сказала: «Ось тоби, нечиста сила, на, ты хлиб похапив, ты ж и корми!» Как по ночам с колокольни ветхой деревянной церкви дурным голосом кочет орет, а откудова он там взялся на колокольне – неизвестно.
Или – самая последняя новость: из армии приехал на побывку красный герой Иван Распопов. Два дня ходил по селу – красовался, шинель с «разговорами» нараспашку, грудь алым бантом полыхает – орден. А на третий день пришел до его родителя той скаженный Попешкин, насчитал недобор какой-то, телку годовалую свел за полпуда и на красное Иваново геройство не поглядел.
Иван-то, сказывают, шашку-саблюку выхватывал, того Попешку за пельки брал. «Но-но, – сказал будто Попешко, – потише, голуба… В Чека захотел?»
И осекся Иван Распопов, красный герой. Закубрил. Загулял. Три дня и три ночи – без просыпа. На четвертые сутки еле можаху ввалился домой, слышит – бабы воют в голос. Что такое? Родитель преставился. Как рукой, сказывают, хмель сняло. Вздохнул Иван, пригорюнился, пошел под сарай гроб мастерить.