Когда вся компания жила в Венеции в самом фешенебельном отеле на Лидо, Есенин попросил Лолу Кинель перевести некоторые из его стихотворений на английский язык. Кинель нехотя согласилась, хотя объясняла поэту, что переводить его стихи на другие языки — занятие бесперспективное, поскольку они слишком национальны по духу и по форме. Тем не менее, уступая настойчивым просьбам Есенина, Лола Кинель согласилась попробовать.

«На следующий день, — вспоминала Лола Кинель, — я принесла перевод одного стихотворения Есенина в комнату Изадоры и прочитала им вслух. Есенин жадно, с профессиональным интересом следил за лицом Изадоры, а она со всей добротой и деликатностью, на которые была так способна, улыбалась и всячески показывала, что довольна. Иногда она пыталась помочь мне, так как ее английский был лучше и свободнее, чем мой, и она в своей жизни прочитала гораздо больше стихов, чем я. Я передавала стихотворение чистой прозой, а она пыталась внести в этот перевод какой-то ритм. И как всегда, она старалась скрыть свое разочарование. Когда дело касалось его поэзии, Есенин был чрезвычайно чувствителен, а причинить ему боль было все равно, что ударить ребенка…

Однажды я спросила Есенина, почему он так заинтересован в переводе его стихотворений на английский язык.

— Неужели вы не понимаете, — отозвался он, удивляясь моему вопросу, — сколько миллионов людей узнают про меня, если мои стихи появятся на английском языке? Сколько людей могут прочитать меня на русском языке? Двадцать миллионов, может быть, тридцать… Наши крестьяне поголовно безграмотны. А на английском языке?

Он развел руками, глаза его блестели…»

Лола Кинель вернула поэта на землю своим замечанием:

— Я думаю, что пусть лучше только малая часть человечества прочитает ваши стихи в оригинале, чем весь мир узнает их в переводах. Перевод никогда не передаст их очарование и никогда не будет столь же прекрасным.

Когда Есенин услышал эти слова, его лицо осунулось и стало серым. По признанию Лолы Кинель, она чувствовала себя убийцей.

Однажды в эти дни Лола Кинель записала примечательный разговор поэта с танцовщицей.

«За время пребывания в России Изадора выучила несколько слов по-русски. Она придумала свой собственный причудливый язык, искаженный, наивный, ломаный, но по-своему очаровательный. Этого языка было достаточно для повседневного общения с Есениным. Однако для каких-либо серьезных разговоров этого исковерканного русского языка оказывалось явно недостаточно. Тогда они призывали меня для устного перевода.

Однажды у них зашел разговор об искусстве. Есенин сказал:

— Танцовщица никогда не станет великой, потому что ее слава не живет во времени. Она умирает вместе с танцовщицей.

— Нет, — не согласилась Изадора. — Танцовщица, если она великая, может дать людям нечто, что они пронесут с собой всю жизнь. Они ее никогда не забудут, ее искусство изменило их, хотя они могут об этом и не догадываться.

— А когда эти люди уйдут, Изадора? Люди, которые видели ее? Танцовщики как актеры: одно поколение помнит их, следующее поколение читало о них, а третье уже ничего не знает.

Я переводила, Изадора слушала внимательно и с симпатией, как всегда, когда она слушала Есенина. Он медленно встал, прижался к стене, раскинув руки, — такая у него была привычка, когда он говорил, — нежно посмотрел на нее и сказал:

— Ты только танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой — даже плакать. Но после того, как ты умрешь, никто тебя не вспомнит. За несколько лет твоя слава растает… Нет Изадоры!

Все это он говорил по-русски, предоставляя мне переводить, но последние два слова он произнес с английской интонацией, бросив их в лицо Изадоре, сопровождая их очень выразительным, насмешливым движением рук, словно он бросал останки Изадоры на все четыре ветра…

— А поэт живет, — продолжал он, улыбаясь. — Я, Есенин, оставлю после себя стихи. И они будут жить. Такие стихи, какие я пишу, будут жить вечно.

За насмешливым, поддразнивающим тоном скрывалось нечто крайне жестокое. Когда я перевела то, что он сказал, на лицо Изадоры набежала тень. Потом она неожиданно обернулась ко мне и очень серьезно сказала:

— Скажи ему, что он не прав. Скажи, что он ошибается. Я дарю людям прекрасное. Когда я танцую, я вкладываю всю свою душу. И это прекрасное не умирает. Оно где-то живет. — Неожиданно ее глаза подернулись слезами, и она добавила на своем коверканном русском языке: — Красота не умирает.

А Есенин, уже вполне удовлетворенный эффектом своих слов — иногда его охватывало болезненное желание уязвить Изадору или унизить ее, — стал сама нежность. Характерным жестом он притянул кудрявую голову Изадоры к себе и похлопал ее по спине, шутливо сказав:

— Эх, Дункан…

Изадора улыбнулась. Все было забыто».

Вскоре после этого Есенин прочитал вслух несколько стихотворений Пушкина. Потом он заметил:

— Ты знаешь, большевики запретили использовать слово «Бог» в печати.

— Большевики правы. Бога нет. Все это старые глупости, — ответила с запинкой Дункан по-русски.

Есенин ухмыльнулся и с насмешливой иронией, словно разговаривая с ребенком, который тужится казаться умным и взрослым, сказал:

— Эх, Изадора! Ведь все от Бога. Поэзия и даже твои танцы.

— Нет, нет, — настаивала Дункан уже по-английски. — Скажи ему, что мои боги красота и любовь. Других не существует. Откуда ты знаешь, что Бог есть? Греки знали это давным-давно. Люди придумали себе богов, чтобы утешать себя. А их нет. Нет ничего за пределами наших знаний. Мы их только изобретаем или воображаем. Ад находится здесь, на земле. И рай тоже.

Она выпрямилась, похожая на кариатиду, прекрасная, блистательная и устрашающая. Неожиданно она вытянула руку и, показывая на постель, сказала по-русски, с огромной силой в голосе:

— Вот Бог.

Ее рука медленно опустилась. Она повернулась и вышла на балкон. Есенин сидел в кресле, бледный, молчаливый, совершенно уничтоженный.

С сожалением приходится признать, что Есенин бывал способен в отношении Дункан на ни чем не вызванную жестокость. Один мемуарист писал, что иногда Есенин наносил ей очень болезненный удар: он язвительно и с пренебрежением говорил о ее вечном трауре по погибшим детям. Однажды Есенин позволил себе такую резкость в Венеции. Мемуарист объяснял это ревностью, которую тот испытывал, когда сравнивал ее прошлую жизнь со своей. Есенин был уверен, как не раз говорил он Айседоре, что он единственный гений в России. Ее искусство, как и ее прошлое, — это то, что он хочет подчинить своей поэзии и своей жизни.

Другой современник рассказывал (правда, с чужих слов) об эпизоде, имевшем место в Берлине.

Однажды Есенин вернулся в отель и застал свою жену плачущей над альбомом с фотографиями ее детей. Он грубо вырвал альбом из ее рук и швырнул его в горящий камин с пьяным криком:

— Ты тратишь слишком много времени, думая об этих … детях!

А в Венеции тем временем атмосфера накалялась. Супружеская пара Есенин-Дункан обычно проводила свое время в пляжном домике рядом с отелем, где они жили. Сохранились фотографии, сделанные, как предполагают, в августе 1922 года. На них запечатлен Есенин в свободно сидящей на нем светлой пижаме и несколько пополневшая Дункан. На одной из фотографий видно, как Айседора крепко держит Есенина за руку. Как собственница. А у Есенина нервы напряжены до предела — он с трудом удерживает себя от запоя. Любовь Айседоры, нежная и добрая, тоже несколько раздражала его постоянным посягательством на его свободу.

Однажды Есенин заявил, что хочет отправиться на прогулку, на что Дункан немедленно объявила, что либо она сама, либо горничная Жанна, либо Лола Кинель будут сопровождать его. Есенин сердито отозвался:

— Я иду один. Я хочу побыть один. Я просто хочу погулять один.

Айседора воскликнула:

— Я не пущу его одного. Он может убежать. Такое уже было в Москве. А тут кругом женщины!

В комнате воцарилось молчание, потом Есенин неожиданно упал в кресло и очень спокойно обратился к Лоле Кинель:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: