Меж тем всё складывалось удачно: Флип от дверей дома крикнул Вэнк, оставшейся на краю песчаной косы:
– Я отправляюсь за второй почтой! У тебя нет поручений?
Она отрицательно замотала головой, и прямые волосы закрутились сияющим колесом. Он же тотчас вскочил на велосипед.
Казалось, госпожа Дальре не ждала его и читала. Но искусно затемнённая гостиная, почти невидимый столик, от которого исходил аромат поздних персиков, кипрской дыни, нарезанной дольками, уложенными звездой, и чёрного кофе в чашке с толчёным льдом уверили его в обратном.
Госпожа Дальре отложила книгу и не вставая протянула ему руку. В сумраке он видел белое платье, белую руку; чёрные глаза, резко подведённые тушью, поднялись на него с непривычной медлительностью.
– Я вас не разбудил? – выдавил из себя Флип, сочтя уместной светскую предупредительность.
– Нет… Определённо нет. Снаружи жарко? Вы голодны?
– Не знаю…
Он вздохнул с искренней нерешительностью; с первого шага в усадьбе у него появилась какая-то жажда и обострённая чувствительность ко всем запахам съестного, которая походила бы на аппетит, если бы не перехваченное спазмой горло. Однако хозяйка дома подала ему блюдце, и он поднёс ко рту серебряную лопаточку, на которой лежала красноватая мякоть дыни, присыпанной сахарной пудрой и пропитанной лёгким ликёром с анисовым привкусом.
– Ваши родители чувствуют себя хорошо, господин Флип?
Он с удивлением взглянул на неё. Она выглядела рассеянной и, казалось, сама не слышала своего голоса. Оттопыренной манжетой рубашки он зацепил ложечку, со слабым звоном маленького колокольчика упавшую на ковёр.
– Какой вы неловкий… Подождите…
Одной рукой она поймала его запястье, другой – засучила до локтя рукав и решительно задержала его обнажённую руку в горячей ладони.
– Оставьте меня! – очень громко крикнул Флип.
Он резко отдёрнул руку. У его ног разбилось блюдечко. В ушах стоял какой-то шум, в нём гулким эхом звучал голос Вэнк: «Оставь!..» – и он обратил на госпожу Дальре растерянно-сокрушённый взгляд. Она не двинулась с места, и отброшенная им ладонь лежала на коленях раскрытой, словно пустая раковина. Флип долго вслушивался в эту исполненную тайного смысла тишину. Он опустил голову. Перед глазами пронеслись непонятные, не связанные между собой видения: то какого-то полёта (так летают во сне), то падения, словно нырка, когда над повернувшимся к небу лицом на воде сходятся круги… А затем без какой-либо порывистости, с обдуманной медлительностью и расчётливой решимостью он доверил свою обнажённую руку её раскрытой ладони.
XI
Когда Флип вышел от Дамы в белом, было, наверное, около половины второго ночи.
Прежде чем выбраться из родительского дома, ему пришлось дожидаться, пока стихнут все звуки и во всех окнах погаснет свет. Запертая на задвижку дверь веранды, деревянный брус, опустившийся от собственного веса, – за ними открывалась дорога, он был на свободе… На свободе? Он шёл к «Кер-Анне», словно в путах, иногда останавливаясь, чтобы отдышаться, прижимая левую руку к сердцу, опустив голову или задрав её, словно воющий на луну пёс. На гребне уступа он обернулся и посмотрел на оставленный позади дом, где спали его родители, родители Вэнк, сама Вэнк… Третье окно, маленький деревянный балкончик… Вот за этими затворёнными ставнями она, должно быть, спит. Наверное, слегка откинулась набок, уткнувшись лицом в сгиб руки, как ребёнок, спрятавшийся, чтобы поплакать, а её ровно подстриженные волосы веером рассыпались от затылка к щеке.
С самого детства он часто видел её спящей. Он хорошо помнил это её грустно-нежное выражение, появлявшееся только во сне.
Внезапно испугавшись, что она телепатически почувствует его взгляд и проснётся, Флип отвернулся и дальше смотрел только на дорогу, которая белела в молочном сумраке ночи под нарождавшейся луной, направляя его шаги. Тревога и любовь его подруги, лишь слегка ослабленные сном, опустившимся на юную головку, как он чувствовал, неотступно сопутствовали ему. Их тяжесть – гораздо более обременительная, нежели страх шестнадцатилетнего подростка, пустившегося навстречу первому приключению; их тяжесть – кто знает? – была способна превратить грядущее испытание в унизительную повинность, а тщеславную неистовость низвести до робкого любопытства… Но его колебание длилось лишь миг, и, так же прижимая руку к груди и вскидывая голову к луне, он стал бегом спускаться с гребня, на который – уже по дороге домой – поднимался не в пример медленнее.
«Два часа», – напрягая слух, сосчитал он удары башенных часов в деревне. Они звонко отбили сначала четыре четверти вступления, затем с низким гулом дважды ударил большой колокол, и эти звуки мягко проплыли в солоноватом тёплом тумане. Он привычно отметил вслух: «Ветер подул в другую сторону; теперь слышны церковные часы, это к перемене погоды…» Собственные слова долетели до него откуда-то издалека, из прошлой жизни… Он сел на заросший травой край цветочной грядки перед домом, вдруг заплакал, устыдился собственных слёз, но тут же понял, что они доставляют ему удовольствие.
Рядом с ним кто-то шумно вздохнул: то была собака сторожа, неслышно лежавшая у его ног. Она спала на посыпанной песком дорожке. Флип нагнулся, погладил жёсткую щетину и сухой нос четвероногого друга, который догадался не залаять. – Фанфар… старина Фанфар… Но по-бретонски независимый древний пёс поднялся, отошёл в сторону и, как старый мешок, плюхнулся там, где до него нельзя было дотянуться. Отступившие при отливе волны бессильно шлёпали по песку, подобно мокрому белью. Все птицы спали, кроме маленькой совы, не без лукавства подражавшей кошачьему мяуканью то на вершине ели, более светлой, чем окутавший её туман, то на бересклете живой изгороди.
Флип медленно припоминал дневной облик всего, что находилось поблизости, но было неузнаваемым. Тишина ночи, обычно выводящая его из равновесия, теперь служила ему убежищем, помогала потихоньку восстанавливать прерванную связь со своей прежней жизнью, с приветливой Бретанью и её вечным летом (других времён года он здесь не знал), с буйством красок, запахов, света, внезапно слепившего глаза или скромно обволакивавшего всё туманным сиянием… Столы, стулья и даже цветы, казалось, утратили равновесие; мебель нетвёрдо стояла на своих козьих ногах, цветы оторвались от бархатистой наземной листвы, и их стебли словно бы плавали в прозрачной воде. Всё стало предательски неверным: и место, и природа, ибо во власти женской руки, желанных губ было потихоньку уничтожить весь этот спокойный мир. И вот такой вселенский катаклизм свершился по мановению белой обнажённой руки, аркой поднявшейся над ним, словно радуга в небесах после грозы…
Но по крайней мере теперь все треволнения позади. Они оставили после себя лишь утомление пловца, переплывшего реку, и благодарность ко всему и вся – чувство, для которого не существует слов: оно знакомо тому, кто, потерпев кораблекрушение, достиг берега. Ему повезло больше, чем многим молодым людям, которые испытывают подлинные муки от того, что долгое тревожное ожидание, исполненное невероятных видений и грёз, сменяется заурядным удовольствием, кладущим пределы их фантазии. Нет, он возвращался подавленный лишь неким вполне естественным отупением: так подвыпивший гуляка вдруг обнаруживает, что при каждом его движении внутри переливается перегоревшее вино, утратившее свой терпкий аромат и уже не бодрящее.
До рассвета было ещё далеко, но небо уже разделила пополам невидимая черта, и с востока оно чуть посветлело. Какой-то маленький зверёк – крыса или ёжик – тихо шуршал поблизости и скрёб землю. Первое дуновение ветерка, предвестника зари, подхватило несколько лепестков, затем, обронив их, утихло, и всё внезапно снова замерло без движения. Далёкие часы мечтательно пробили три раза, первый удар показался звонким и близким, а два остальных приглушил порыв ветра. Пара куликов пролетела так низко, что Флип услышал, как крылья рассекают воздух, потом до него долетели их крики над морем. В памяти, ещё не наученной наглухо затворяться от неуместных воспоминаний, они разбудили картины безмятежно протёкших пятнадцати лет когда рядом с ним на ярком прибрежном песке подрастало очаровательное дитя, держа головку прямо и ровно, словно пшеничный колосок.