Владимир Турбин сообщил мне, что отправляется читать лекции за рубежом (кажется, в Финляндию). Он уехал. Потом вернулся… Но больше мы никогда с ним не встречались.

С Петром Алексеевичем Николаевым я тоже познакомился в писательском Доме творчества, но подмосковном, — и сразу, на все дни моего подмосковного пребывания, мне будто бы было даровано почти непрерывное общение с чудом Гоголя, Толстого. И Лескова… И Бунина…

Именно тогда я узнал то, что стало для меня, пожалуй, главным путеводителем и на что позже я не раз позволял себе ссылаться: в одном из писем Лев Толстой утверждал, что самое значительное и, может быть, самое сложное в писательском труде — это воссоздание человеческого характера, ибо только через него, характер людской, можно воссоздать характер Времен и Эпох. Именно в те дни я еще явственней осознал, что особо высокие завоевания художественного мастерства — это рождение из-под пера писательского образов нарицательных. И что в чудодейственном искусстве создания таких образов равных себе не имеет Гоголь: Чичиков и Хлестаков, Ноздрев и Плюшкин, Манилов и Собакевич, Добчинский и Бобчинский, Коробочка и Башмачкин… Гоголевский диапазон — от «Мертвых душ» до «Майской ночи», от «Ревизора» до «Носа», от «Шинели» до повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, от «Вия» до «Записок сумасшедшего» — непостижимый диапазон этот по-новому раскрылся для меня в дни тех подмосковных бесед. И гоголевский стиль, загадочно соединивший в себе сатиру и сострадание, юмор и горечь…

Раннее детство мое прошло на Гоголевском бульваре. Тот давний, увы, переселенный во двор известного дома на Никитском бульваре (но все же во двор) памятник, созданный скульптором Андреевым, был опоясан бронзовой галереей гоголевских персонажей. Однажды в разгар зимы я лизнул бронзу — и вернулся домой в крови.

Убедившись в безобидности моего «ранения», мама сказала:

— Разумней было бы позаимствовать язык Гоголя, чем отдавать ему свой.

Позаимствовать невозможно, а вот глубже постичь его уникальность, неповторимость то доброе знакомство в Доме творчества писателей мне помогло.

Петр Алексеевич вскорости обнаружил там и живые толстовские образы, ставшие нарицательными: кто-то оказался поразительно похож на Пьера Безухова, а чья-то дочь удивительно напоминала Наташу Ростову… Соотносить творения классиков с действительностью, утверждая их неразделимость, тоже было призванием мудрого литературоведа.

Как-то по телевидению показали фильм, снятый годы назад Михаилом Швейцером по толстовской «Крейцеровой сонате». И я ощутил, что, несмотря на трагичность сюжета, квартира наполнилась нравственным кислородом, очарованием подлинного искусства. Как же непримиримо отличалась кинокартина от бесцеремонно заполонивших телеэкраны сериалов! Фильм вроде бы против них восставал…

И я вновь вспомнил беседы с Петром Алексеевичем о том толстовском создании, и о «Воскресении», и о «Живом трупе»… Литературовед щедро дарил мне бесценные факты, подробности, повествовавшие о работе. Льва Николаевича над теми и другими его творениями.

А я рассказал историю, кою доверила мне Наталья Кончаловская… Ее бабушка, жена великого Сурикова, умирала в молодом возрасте медленно и мучительно. И в дни иссушавшей ее неизлечимой болезни в дом Сурикова стал регулярно наведываться Толстой. Он усаживался, прочно опирался на палку и подолгу не отводил глаз от угасавшей Наташиной бабушки. Однажды больная не выдержала — превозмогая муку, она приподнялась и крикнула мужу, что их гость наблюдает… следит, как она, умирает, и чтобы он покинул их дом. Той порой Толстой писал «Смерть Ивана Ильича».

Сотворения Льва Николаевича и Николая Васильевича в наших с Петром Алексеевичем подмосковных беседах неожиданно обнажали суть и самых, казалось бы, отдаленных от гениев современных явлений.

Готовясь к докладу на Международной конференции, созванной ЮНЕСКО и российскими Академиями и Университетами, о которой я уже упоминал, мне довелось перечитать книгу П.А. Николаева о словесности советской поры. Ту словесность частенько обзывают «совковой». «Совковая»? Стало быть, и создатели ее тоже «совковые»? Кто же они? Это, выходит, даже авторы «Тихого Дона», «Василия Теркина», «Мастера и Маргариты»… Это, значит, и Михаил Пришвин, и Константин Паустовский, и Виктор Астафьев, и Василий Гроссман, и Булат Окуджава, и Фазиль Искандер… Могу назвать еще не один десяток имен прекрасных, общепризнанных, любимых миллионами (да, миллионами!) читателей в бывшем Советском Союзе, в России и за их рубежами. Но если та словесность была «совковой», то литературу Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тютчева можно назвать «николаевской»: тоже ведь тоталитарная, диктаторская была эпоха. Но большая литература в подобные времена живет и действует вопреки режимам, а не согласно им. Всегда вопреки!

Можно ли поименовать «совковой» музыку Дмитрия Шостаковича, Сергея Прокофьева, Альфреда Шнитке? Ах, нельзя! Но и литературу так называть постыдно!

Похожие мысли я уже высказал — в том числе на страницах «Литературной газеты», которой с давних лет доверяю, и в книге воспоминаний. А пробудила те раздумья и тот мой протест одна из книг Петра Алексеевича.

Десятилетиями прокладывает Петр Николаев дорогу к блистательным свершениям российских волшебников слова не только своим единоплеменникам, но и зарубежным читателям. Поэтому он был избран не только в Академию наук Российской Федерации, но и в Международную ассоциацию профессоров…

Вслушиваясь в голоса и убеждения «благородных фанатиков», посвятивших жизни свои словесности и искусству, — преимущественно русской классике разных веков, — я ненасытно проникал в значительнейшие события, исторические потрясения, в драмы и триумфы времен минувших, нынешних, а то и грядущих. Потому что классика в своих постижениях неохватна, безмерна…

С Самуилом Яковлевичем Маршаком я виделся после той нашей встречи, которая определила направление всей моей литературной дороги, можно сказать, мимолетно. Но вдруг в предпоследнее лето его жизни мы очень сблизились, о чем я уже писал. Это случилось опять же в Доме творчества, но уже в ялтинском (я крайне редко работал в тех писательских Домах, но памятные общения с коллегами происходили, случалось, именно там).

Маршак читал мне и моим друзьям переводы с английского. И я все уверенней утверждался в мысли, что, если бы на титульных листах его книг с этими переводами и на журнальных страницах, где они публиковались впервые, не было напечатано «Переводы С. Маршака», а было бы напечатано в духе века девятнадцатого — «Пушкин (из Байрона)», «Лермонтов (из Гейне)», — да, если бы писали «Маршак (из Шекспира)», «Маршак (из Бернса)», никто бы не сомневался, что на свете жил великий поэт Маршак.

Но и опытнейшим, изысканным литературоведом он был тоже… Его исследования творений тех, кого он делал и нашим достоянием, воистину научны и одновременно литературны. По вечерам мы в Ялте, затаившись от удовольствия, внимали рассуждениям Маршака-литературоведа. Те встречи организовывала родная сестра Самуила Яковлевича и мой добрый, надежный друг — писательница Елена Яковлевна Ильина (автор очень популярной в те годы повести «Четвертая высота»).

Самуил Яковлевич, защищая бессмертного Шекспира от не менее бессмертного Льва Толстого, говорил, что, по его мнению, Толстой и не мог полюбить или даже «признать» Шекспира, ибо некоторые явные «условности» шекспировских трагедий (к примеру, почти непременная гибель главных героев в финале) были чужды великому реалисту. Но, настаивал Самуил Яковлевич, каждая шекспировская трагедия, гениально преодолевая все условности, становилась как бы символом, олицетворением самых значительных и вечных — в реальности! — людских чувств, достоинств или пороков: «Ромео и Джульетта» — любви и беспричинной вражды, «Отелло» — бессилия доверчивости и честности перед изощренностью злобы и клеветы, «Макбет» — коварства… Я и сам так воспринимал шекспировскую драматургию. Но есть арифметика, а есть высшая математика. Убеждения Маршака были аргументированы тончайшими психологическими и глубинными философскими раздумьями, воплощенными в блистательном писательском слове…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: