Прошло тридцать лет, моим когда-то "сорокалетним героям" справляют уже семидесятилетние юбилеи.
Литературу же по-прежнему во многом определяет именно это поколение и, с недавних пор, более молодые писатели из уже нынешних сорокалетних.
Но и сейчас, когда я смотрю на книжную полку и вижу "Надпись" Проханова, "Прощание с Матёрой" Распутина, "Андеграунд…" Маканина, "Утиную охоту" Вампилова, "Пушкинский дом" Битова, "Раскол" Личутина, "Третью правду" Бородина, "Лотос" Кима, "Москва–Петушки" Венедикта Ерофеева, вижу сборники стихов с автографами Юрия Кузнецова и Иосифа Бродского, Татьяны Глушковой и Юнны Мориц, Тимура Зульфикарова и Игоря Шкляревского – я отчетливо вижу в них литературную классику конца ХХ века.
Достойное литературное начало ХХ века завершилось достойным его литературным финалом.
Руслан Киреев ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ В РАЮ. Из книги мемуаров
Дедков в своей нашумевшей статье оперирует элегантным понятием "московская школа", но чаще этих писателей называли просто "сорокалетними". Итак, в одном случае – место (проживания), в другом – время (рождения), ну прямо-таки по Трифонову: "Время и место", однако все это – сугубо внешнее сходство. Прозаики были всё-таки очень разными, и спустя пять лет в том же "Литературном обозрении" критик признал, что это наиболее уязвимая сторона его работы.
Прижился в конце концов термин "сорокалетние" как, видимо, более звучный, если не сказать – хлёсткий. Придумал его, кажется, Володя Бондаренко, но наверняка утверждать не могу, поскольку на "учредительном собрании", которое сос- тоялось 24 ноября 1979 года в 1-м Кадашевском перулке в помещении Общества книголюбов, не присутствовал. Накануне Бондаренко, с которым я тогда говорил впервые в жизни, да и то по телефону, настойчиво зазывал, подробно перечисляя, кто будет. Проханов (точно помню, что первым назвал именно его) и Шугаев, Ким и Попцов, Баженов и Маканин, Скалон и Курчаткин… Я не пошёл. Не отказался, нет, просто не пошёл. Во-первых, из всех, кого назвал Бондаренко, лично знаком был лишь с Маканиным, а во-вторых, не понимал цели этого собрания.
А если б понимал? Если б понимал – не пошёл тем более. Зачем? "Ты царь: живи один", – из всех пушкинских заветов всю жизнь охотней всего следовал именно этому. Раз даже вынес эти слова в заголовок небольшого эссе, взяв себе в союзники, помимо Пушкина, еще и полузабытого немецкого драматурга Фридриха Геббеля, написавшего, кстати сказать, трагедию из русской жизни ("Димитрий"). В своём обширном дневнике – лучшее, что осталось после него, – Геббель отчеканил замечательную формулу: "Вся жизнь – неудачная попытка индивидуума обрести форму: постоянно перескакиваешь из одной в другую, и каждая тебе то узка, то широка…"
Но форму нельзя обрести в толпе, пусть даже и в толпе респектабельной. Я понимаю, что история искусства доказывает обратное: импрессионисты, акмеисты и так далее, но я говорю сейчас только о себе. Мне любое соседство мешает, подавляет, у меня слишком мало сил – и творческих, и духовных – чтобы противостоять чужому влиянию. Тем не менее из всех "сорокалетних" я в 82-м был, кажется, самым сорокалетним: именно в этом возрасте – ровно сорок – прожил весь год, за исключением последних шести дней, когда сорок один стукнуло. Но это сугубо формальный признак. Никакого внутрен- него единства со своими товарищами по поколению – ни эстетического, ни психологического – не ощущал, да, кажется, и не нуждался в этом. Однако так получилось, что всё в том же 82-м именно я стал ненароком автором едва ли не манифеста "сорокалетних". Во всяком случае, Алла Латынина писала в "Литературной газете": "Статья Руслана Киреева – не первая в ряду литературных манифестов, и если что в ней решительно ново – так это смелость оперирования литературоведческими категориями. "Новое качество литературного мышления", "контрапункт", "полифония", "амбивалентность"…" Последним словечком критики меня особенно достали. Приводили его к месту и не к месту, а Бондаренко – тот даже великодушно предложил в полемическом запале переименовать прозу "сорокалетних" в "амбивалентную" прозу.
Между тем я и не помышлял писать никаких манифестов, а статья, которую восприняли так и которая послужила поводом для многомесячной дискуссии, провалялась в редакции более полугода.
Мне сразу же было сказано, что для публикации должны созреть определённые условия. "Какие?" – поинтересовался я. Ну, во-первых, надо заранее подготовить оппонентов. Во- вторых, дождаться удобного момента: сейчас не время для статьи под названием "Возможны варианты". При этом мне даже не предлагали изменить название, настолько срослось оно с текстом, ратующим за толерантность, терпимость и плюрализм, хотя этих слов и не было в тексте. Нет-нет, не за политический плюрализм, за литературный, но все понимали, что литература, равно как и театр, равно как и кино, была у нас полигоном для обкатки именно политических идей. И у нас, и в странах так называемого социалистического лагеря. События в Польше, где всё еще действовало введённое в декабре 81-го военное положение, демонстрировали это с красноречивой наглядностью. Помню, каким откровением были для нас польские книги, польское кино, польский театр… С последним я познакомился, когда в 69-м прилетел по журналистскому обмену в Варшаву. Наибольшее впечатление произвели на меня мини-юбки на девочках и постановка в каком-то маленьком театре гоголевского "Носа". Увидеть что-либо подобное в Москве было в то время немыслимо...
Но возвращаюсь к своей многострадальной статье, для появления которой, не уставали повторять мне, требовалось два как минимум условия: оппоненты и удобный момент.
Оппоненты нашлись: первым был прозаик Юрий Антропов. Наступил и удобный момент: во вторник, 26 января, умер Суслов, не допускавший и мысли ни о каком плюрализме, а ровно через неделю, в следующий вторник, я держал в руках газету со своей статьёй. К подписчикам она должна была поступить на другой день, в среду, но я не поленился приехать в редакцию, где мне презентовали завтрашний номер.
Рядом с моей статьёй, точно выверенная по объёму, была статья Антропова. Называлась она "Решение – единственное". Заголовки, набранные одним шрифтом, почти вплотную приблизили друг к другу, так что читались они как одна фраза. Точнее, как партийная директива. Варианты-то возможны, но решение все-таки – единственное... Главный идеолог империи умер, но грозный пригляд его ощущался во всём.
Я не рядился в тогу этакого беспристрастного и стороннего наблюдателя. Какая тут беспристрастность, если каждый твой роман обвиняют в расплывчатости авторской позиции… В непроясненности отношения к герою… В объективизме… Излишнем объективизме – оговаривались при этом, что сразу переводило разговор из альтернативного плана "или – или" в план качественный: а в какой, собственно, мере приемлема попытка автора понять "правду" неправого человека? Вот и призывал я уйти от толстовской одномерности в пользу, скажем, объёмности Достоевского. Либо, ещё лучше, – Пушкина, у которого Сальери имеет такое же право голоса, как Моцарт.
Взывал я к авторитету не только классиков, но и современников. Привёл слова Матевосяна из его нового рассказа "Под ясным небом старые горы": "Никаких советов давать не буду, читай спокойно, не бойся".