Ну, а раз армия была сформирована быстро, то и воевать мы начали тоже быстро. Вместе с карателями Муфеля и Меллина. Нашей главной задачей было постоянно держать пугачёвцев в напряжении. А именно впадать в тылы неприятеля, нарушать коммуникации, налетать на деревни, дабы они не поставляли Самозванцу хлеб и, главное, рекрутов. Последних, к слову, обычно отлавливали и забривали в наши полки. Крестьянам было, в общем-то, всё равно за кого воевать — за восставших или за нас. Но были среди них и идейные, и не так и мало было их, распропагандированные комиссарами, они кидались на нас вооружённые одним только дрекольем. Ну и мы тогда в долгу не оставались, вырезали их всех, а после наведывались в деревни, откуда они родом, и, как говорится в старинных легендах, предавали их огню. Комиссаров тоже не щадили, с ними многие, вроде Мещерякова, поступали весьма жестоко. Жгли заживо в домах и банях или разрывали деревьями или ещё что выдумывали в том же духе. Наш полковник подобных жестокостей не одобрял, а потому мы их просто вешали.
Вот так и воевали. Натуральная партизанщина. Никакой регулярной войны. От подобной войны многие ожесточились, озлобились, во всяком крестьянине видели только бунтовщика, а потому врага. А с врагами что делают? Убивают. Вот и жгли целые деревни, вешали сотни человек разом. И если каратели Муфеля и Меллина делали это профессионально, так сказать, работа у них такая на войне, то люди вроде поручика Мещерякова, кажется, даже удовольствие от этого получали. Им главное пограбить, понасиловать, а уж после — пожечь всё, чтобы следов не осталось. Но именно такие и наводили наибольший ужас на крестьян, им достаточно было узнать о том, что идёт Мещеряков, как они мгновенно замирялись и выносили за околицу хлеб-соль и, конечно, водку. Пьяный ведь всегда добрее трезвого. А бывало и комиссаров с пугачёвцами, что в деревнях и сёлах их квартировали, выдавали, лишь бы дома сохранить.
— И что самое неприятное, — говаривал у походного костра наш командир Иван Иваныч Михельсон, покуривая трубочку, — в памяти останутся именно такие вот Мещеряковы со своими зверствами и насилиями. Нам, конечно, медальки какие-нибудь повесят, вроде, «Защитникам-добровольцам» или ещё что-то в этом духе, но когда вернёмся в полк, будут коситься на нас, вспоминая зверства мещеряковых и иже с ними. Станут болтать чёрт-те что, и останется нам только одно — уходить из полка. Да и вообще со службы, а из-за чего, из-за кого, из-за белой кости, что ручки запачкать в этой войне не пожелала, да уродов, вроде того же Мещерякова.
— И что же это получается, Иван Иваныч? — спрашивал тогда у него я, проводя пальцами по отросшим уже усам. Мне было разрешено отрастить их, потому что я командовал эскадроном и был обер-офицером, хотя по чину усов мне положено не было. Но в звании уже давненько никого не повышали — не за что — а какой же драгунский командир эскадрона, почти что ротмистр, точнее капитан, да без усов. Непорядок. Вот потому, сразу по выходу из госпиталя в Великом Новгороде, где формировалась Добровольческая армия, я принялся отращивать усы. — Получается, мы тут воюем, не спорю, грязно воюем, но ведь иначе никак, а те, кто в тылу сидят, будут на нас коситься потом, плевать за спиной, где тогда справедливость?
— А может быть, просто нету её, — сказал мне Пашка Озоровский, командовавший один из взводов в эскадроне ротмистра Коренина, третьего, как было в нашем Санкт-Петербургском карабинерном, эскадрона. — И врут всё попы. Ведь какая же это справедливость, что крысы тыловые нам спину плевать станут.
— Ты, Павел, видимо, плохо слушал меня, — ответил ему Михельсон. После Арзамаса мы все перешли на ты и общались без чинов, конечно, в приватности, а не на людях и уж, тем более, не в строю. На унтеров, хоть они и давали клятву вместе с нами, этот переход на ты, не распространялся. — Или же водки перебрал, а потому понимаешь скверно. Дело не тех, кто в Добровольцы не пошёл, на нашей армии свет клином не сошёлся, в конце концов, можно служить государыне и Отечеству не только в её рядах. И кость белая, о которой я говорил, это не тыловые крысы, они службу в других местах несут. Просто боятся запачкаться, ведь гражданская война, со своим народом война, это всегда пятно на репутации и страны, и офицеров, что в ней участвовали. Одни боятся поставить его, иные, вроде нас с вами, нет. А пятно это тем больше и тем отвратней, что кроме нас воюют и мещеряковы, и всякая, подобная им, сволочь. Из-за таких вот гадов ползучих мы, честные офицеры, оказываемся также замазаны, как и они. А те, кто косится на нас станут да в спину плевать, они будут думать про нас тоже, что и про них, не вдаваясь в подробности. Им с их высот заоблачных будет всё равно, что мы с вами, что Мещеряков со своими мародёрами.
— И опять по-моему выходит, — настаивал Озоровский. — Врут попы, и справедливости никакой нет.
— На этом свете её может и нет, — кивнул я, — а что на том будет, нам неведомо, никто оттуда ещё не возвращался.
— А в таком случае, — сказал ставший после Арзамаса совсем молчаливым ротмистр Коренин, — нам остаётся только воевать, как привыкли. К чему нам эти умствования? Наше дело теперь врага рубить без лишних слов и раздумий. Ведь для этого мы в добровольцы пошли, не так ли, господа. — И это был не вопрос, а прямое утверждение. Ротмистр теперь, вообще, редко вопросы задавал.
Это был один из длинных вечеров, что мы коротали у костра, но этот был примечателен особо. И не только мрачным разговором, таких бесед между нами, бывшими офицерами Санкт-Петербургского карабинерного, было много, а тем, что ближе к полуночи тьму осенней ночи разорвали, разбили на куски звуки полковой трубы. Надо сказать, что мы к тому времени находились в длительном рейде за линией фронта. В который раз проходились мы огнём и мечом по восставшим губерниям, вешая комиссаров, замиряя деревни, громя разбойников атамана Семёнова и прочее отребье. Удача сопутствовала нам всё время — потери невелики и серьёзных сражений с пугачёвцами или семёновцами не было. И тут ночная тревога!
Спал я, как обычно в рейде, не раздеваясь, и вскочил быстро, кинулся к коню. Тот стоял стреноженный, с расслабленной подпругой, седла, однако со спины не снимали. Затянув ремень подпруги, я поправил портупею и вскочил в седло. А труба всё надрывалась и надрывалась. Правда, никто на нас не налетал, не подпаливал палатки, не рубил вскакивающих часовых, отчего тогда такая тревога? Выяснилось всё, когда эскадрон был построен. За нашими спинами суетились нестроевые, собирая лагерь, а перед нами гарцевал сам Михельсон, дожидаясь, чтобы последние драгуны заняли свои места. После этого, он обратился к нам.
— В полуверсте от нас, — сказал он, — как сообщает разведка, — всё время, пока полк находился в рейде, наш командир рассылал во все стороны пикеты из приданных полку пикинеров или гусар (в этот раз были изюмские гусары, в количестве одного эскадрона), — ползёт большой и хорошо охраняемый обоз бунтовщиков. Сейчас они расположились на ночь вагенбургом, крепко огородив его, я предлагаю нам нанести им визит вежливости. Как вы относитесь к этому, господа?
Мы не стали кричать «ура», ночь на дворе, как-никак, а просто проревели нечто неопределённо-утвердительное. Тогда Михельсон махнул рукой гусарам, и мы двинулись во тьму вслед за ними. В лагере остались прикрывать нестроевых и наше имущество два взвода гусар и взвод драгун четвёртого эскадрона.
Вагенбург, действительно, находился недалеко. Он был хорошо виден, из-за факелов, горящих по периметру над составленными в коробку здоровенными фургонами.
— Надо узнать, что в этих фурах? — сказал нам, командирам эскадронов, Михельсон на быстром совете перед атакой. — Вспарывайте тенты, переворачивайте фуры, но мы должны узнать, что внутри.
Мы козырнули, разъехались по эскадронам, а как только заняли свои места в строю, Михельсон вскинул над головой шпагу и скомандовал:
— В атаку!
И запели трубы, и сорвались кони, и повылетали из ножен палаши! Не было смысла таиться далее. С гиком и криком мы налетели на вагенбург, притормозили у края его, рубя палашами рогатки с колючей проволокой, которыми были огорожены телеги. Это придумка пугачёвцев была особенно ненавистна нам, кавалеристам, ибо тонкие шипы этой проволоки сильно калечили лошадей, оставляя на их телах страшные, хоть и тонкие, долго кровоточащие и плохо заживающие раны.