Трое парней зашли в контору, где в крохотной комнатушке, мглистой от табачного дыма, сидели несколько человек. Едва повернув головы, чтобы взглянуть на прибывших, колхозники продолжали стучать костяшками домино. Постояв некоторое время у порога, молодые люди так и не дождались внимания к себе, и Акай, нетерпеливо перебросив торбу со спины под мышки, спросил:
— Кто у вас начальник?
Игра продолжалась, никто и не собирался отвечать. Тогда Акай повторил вопрос, возвысив голос:
— Начальник есть в этой шараге?
Длинный сухожилый мужик хмуро взглянул на него и нехотя произнес:
— Чего орешь? Тут нет начальства… и глухих нет, ясно?
Другой, жирный широколицый казах, объяснил пришельцам, что бригадира нет, уехал вниз утренним трактором.
— А вам он зачем? — спросил он.
— Уехать отсюда… хоть на чем-нибудь, уважаемый, — вежливо ответил за всех Нуржан.
— Вечером еще два трактора вниз отправятся, на них и поедете, — сообщил казах. — Наверное, возьмут вас…
До вечера парни шатались по селу, и никто не подошел к ним. Увидели козлобородого старичка казаха, выгребавшего навоз из конюшни, кинулись было к нему, как к отцу родному: «Ассалаумагалейкум, аксакал!» — а тот только дико вытаращился на них, ничего не ответил. «Когда-то, — вспомнил потом Акай, — в село пришли несколько казахов, и нанялись они в работники к богатым кержакам. Наверное, это один из потомков тех казахов».
Вечером они кое-как уехали. Пьяные трактористы не хотели везти их даром, требовали денег на бутылку. Денег у ребят не было, но в торбе Акая, которую он так берег в эти дни, случайно или не случайно оказалось килограмма три шерсти. Ею и расплатились с трактористами. В кабине для жигитов места не оказалось, пришлось им ехать в грязном прицепе.
И вот опять Нуржан в Глубинном крае…
Боясь, что ребята могут уснуть, он приподнялся с места и прислушался к их дыханию. Потрогал их за носы — каждый отмахнулся, не издав ни звука. Знать, не прошла еще обида после внезапной драки. Но это уже не очень беспокоило Нуржана. Все же не без пользы была потасовка — хоть сон разогнали. И он вновь улегся на место, стих и, глядя над собою в темноту, предался воспоминаниям. На этот раз он вспомнил о событии, происшедшем весною того года, когда он вернулся из армии домой. Закрыв глаза, он представлял…
Вот как это было.
Чудесная весна: все вокруг голубое, белое и зеленое… (И ни этого холода не было, ни бескрайних снегов, ни замерзших товарищей рядом, ни волчьего воя из ночи.) И он был один… Неужели один? Да, бездонным было над ним небо и недостижимым горизонт. Погруженный в свои мысли, он тогда не заметил, как клонилось низко солнце, усаживаясь в свое огненное гнездо… «И откуда мне было знать, — думал теперь Нуржан, — что я навсегда запомню этот вечер, что из всех дней, сгоревших, улетевших без следа, именно этот день станет для меня памятным и я буду тосковать по нем, как тосковал и в тот вечер, лежа на старом остожье, где оставалось немного сена…» Думы — они бесконечны, как небо, как облака в нем; но чего они стоят, если можно хотя бы взглянуть на закат солнца, на свежую краску юной весны; посмотришь в такую пору, вернувшись издалека, на свой привычный аул — и не узнаешь его, и в восторге готов расцеловать каждую веточку на дереве, каждый степной цветок, только что распустившийся, каждый листок на молоденькой березе; обнять, прижать к себе маленького верблюжонка, переступающего слабыми ножками, жеребенка со звездочкой на лбу, приникшего к материнскому паху; жадно припасть к горному роднику, гремящему в камнях; провожать взглядом, полным счастья, летящих гусей, которые тоже вернулись на родину; вдохнуть широко, всей грудью сладкий как мед воздух весенней степи — и в сердце сама собою родится песня… «Я лежал на ворохе старого сена, и низкое солнце светило мне в глаза, положило на землю длинные-длинные тени, вызолотило округлые вершины холмов, едва покрытых нежной травкой, сгустило, как кровь, струи родника, бросило алый отблеск на крутые рога бредущих по дороге коров… Шла лицом к заходящему солнцу девушка по степи, и в глазах ее также мерцал огненный отблеск зари, шла девушка, не замечая меня, словно плывущий по золотому плесу лебедь, все дальше уходила от аула, от всех любопытствующих глаз и что-то напевала тихим, нежным голосом. Казалось, песней хотела она выразить свою спокойную уверенность и девичью гордость: да, я хороша, я чудо из чудес, я красавица… Вдруг остановилась она возле родника, и я глубже зарылся в сено, чтобы красавица меня не увидела, чтобы не спугнуть ее. Нагнувшись к роднику, она зачерпнула рукою воду, блеснувшую словно тяжелая ртуть, и стала похожа на золотистого кеклика, пьющего из ручья. Платье, сшитое из тонкой ткани, было узко на ней; казалось, вздохни она поглубже — и разорвется оно на тесно охваченной волнующейся груди. На лбу и на шее черные волосы вьются колечками, стан тонок и гибок, как прут тальника, качающегося под ветром… Я лежал затаившись, не смея шевельнуться, и, глядя на девушку, задумчиво сидящую у родника, думал: может быть, это и есть моя любовь, которую я искал повсюду, ждал каждый день, надеясь, что завтра, может быть, завтра придет она ко мне… Мне стало даже страшно что вот уже случилось это, пришло пришло наконец, и я испуганно закрыл глаза — но и тогда она не исчезла: в своем голубом платье светилась передо мною в бархатных сумерках; только вдруг взмахнула крыльями — оказались у нее крылья, как у ангела, — и взмыла вверх… Я открыл глаза и увидел, что рядом с моим ангелом стоит парень и, положив ей на плечо руку что-то говорит с наглым видом. Девушка не хотела, по-видимому, соглашаться с тем, о чем говорил ей парень, но он рывком потянул ее, заставил подняться на ноги и увел в сгустившуюся темноту… Я не решился пойти за ними, хотя и стало мне так грустно, что казалось, сердце разорвется в груди; я лег на спину и стал считать звезды, но их столько уже высыпало в темно-синем небе что считать было бессмысленно, и я только смотрел, как они мигают, срываются и падают, летят вниз струйками огненного дождя… Ни одна из них не упала мне на грудь, в которой так быстро вспыхнула и сгорела любовь. Я лежал и смотрел в небо, и в ноздрях моих стоял запах сопревшего теплого сена…» Аул стихал, постепенно погружаясь в сон, и где-то прозвучал знакомый голос матери: «Нуржа-ан! Иди домой!»
И Аманжан лежал, тоже захваченный воспоминанием. В темноте глаза его были широко открыты. Поплотнее запахнув полы замасленного полушубка, он думал о том, что произошло летом на джайляу… когда звезды были совсем не такими, как в эту зимнюю ночь.
…Заканчивалась вечерняя дойка кобыл; жеребят отвязали и подпустили к маткам; табун, кружась и разворачиваясь, постепенно удалялся к сосняку. То и дело раздавалось визгливое, свирепое ржание дерущихся жеребцов — косяки еще не разделились. Усталые табунщики, сидевшие у своих четырехкрылых юрт, поднимались и издали зычно кричали на драчунов: «Ай! Уй!»
«Мы привязали лошадей к дереву и пошли к юрте, — вспоминал Аманжан. — Дерево стояло с задней стороны юрты. Хозяин попался добрый, приветливо нас встретил. Из юрты доносился шум — сливали саумал, звякали посудой. Стало темно, табун вдалеке еще можно было различить, но костры стали уже намного ярче. Над горой, что была похожа на лежащего верблюда, в небо словно вбили серебряный гвоздь — взошла звезда Чабана. В темноте табуны ушли совсем, не слышно стало фырканья, храпа коней, лишь издали доносился иногда визг сцепившихся жеребцов. Я слышал теперь, как в юрте глухо пришлепывают мешалкой — взбивают кумыс… Где-то вдали девичий голос прокричал: «Жолдаяк! Жолдаяк!» — призывал, видимо, собаку. Я стал думать, что этот Жолдаяк, наверное, любимчик хозяйки, баловень, ее забава, а сама она, должно быть, тихая и славная девушка и все мечтает, когда одна… Хозяин-табунщик, стоявший рядом с нами, заложив руки за спину, ласково усмехнулся и сообщил: «А это наша Акбилек. От чабанов, должно, идет». После этого мы прошли в юрту. Высокая и красивая женщина, сбивавшая в сабе кумыс, приветливо поздоровалась с нами и стала разливать его по чашкам. Мы пили желтый густой кумыс с капельками масла, плававшими сверху. Глаза наши засияли от удовольствия. После двух-трех чашек и в голову ударило, все так славно стало вокруг, душа зарадовалась. А хозяин оказался любитель поговорить, шпарил без передышки, и вот послышалось мне сквозь его говор, что кто-то подъехал на коне, да с песнею, смолк возле самой юрты… вошел в юрту. И я увидел тоненькую фигурку у дверей… расстегнутую телогрейку, узкие брюки, белый ворот кофты, красный платочек на голове — в одно мгновенье заметил все это. Затем я рассмотрел лицо, освещенное десятилинейной лампой, и не знаю, то ли кумыс ударил мне в голову, но показалось мне, что это она, та самая, которую я всегда искал… Может быть, я смотрел на нее слишком пристально… не знаю, глаза наши встретились всего на секунду, но за это время, показалось мне, мы сумели понять друг друга… всего лишь на мгновенье, пока другие не успели и дух перевести. Если бы знать в ту минуту, что не дано мне еще раз увидеть это лицо, не похожее ни на какие другие лица, боже… Отец сказал ей: «Акбилек, выпей кумыс и поезжай, дочка заверни табун к Ешкиолгену». Она не стала пить кумыс, тут же повернулась и вышла. А мне долго казалось, что она все еще стоит у порога, держа руки в карманах телогрейки… Исчезла, словно сверкнувшая молния, ранила меня в сердце… и почему-то жаль мне стало ее, себя, все живое на земле… Почему-то жаль… Кумыс утратил для меня вкус, голова моя кружилась, кружилась. «Акбилек не поступила учиться, теперь вот отцу помогает». — сказала жена табунщика. Не поступила учиться… Зачем это ей? Ведь если бы поступила и жила где-нибудь в городе и я увидел бы ее не на пороге юрты в которой пахло кислым кумысом, а где-нибудь в парке, на танцах, то не узнал бы свою мечту, ангела своего. И будь она одета не в телогрейку и брюки а в самое яркое сверкающее платье, то не показалась бы мне такой прекрасной. А теперь я знал, был уверен, что такая родится раз в сто лет, да, всего лишь раз в сто лет, — Акбилек, краса несравненная, творение щедрой природы. И что сделать, чтобы такая красота не пропала, не погибла в этих горах, став добычей зверей и птиц, чтобы не посягнул на нее недостойный; как быть, если тебе жаль ее, а ты беспомощен, слаб и нет смелости безрассудно кинуться со скалы в озеро… и еще будешь потом сваливать все на судьбу: мол, не дала нам соединиться на этом свете… Табун, наверное, был уже далеко, и лошади, пройдя сосновый лес, уже повернули к Ешкиолгену. Издали донеслась песня, протяжная, звонкая в ночной тишине. И потом, когда мы отправились дальше, два моих спутника тихо разговаривали между собою, а я все слышал. «Говорят, зоотехник наш заглядывается на дочь табунщика», — сказал один «О алла! Разве у этой собаки нет жены и детей?» — ответил другой «Двое детей у него, как же», — говорил первый, вздыхая. И оба они вздохнули… Я поглядел в небо, где звезды словно огни громадного города, мигали и загорались, и не было им числа. Вот пролетела звезда канула вниз где-то в стороне Ешкиолгена. Начался звездный ливень. Я весь раскрылся навстречу огненным струям звездопада, подставил ладони — но ни одна из звездочек не упала мне на грудь, не прожгла ее насквозь. И я задрожал, как от озноба, хотя была теплая, тихая летняя ночь, и вдали смолкла песня, пронзительно взвизгивали жеребцы, буйно ржали… ох как они ржали! Эхо долго гремело в горах. «Зоотехник, — думал я. — Что это за человек? Акбилек, неужели тебе не суждено быть счастливой?» И в ярости я безжалостно исхлестал камчою своего коня…