Еще одна линия на листе.
Лишь на миг прикрыл глаза, и — тотчас: клубок черного и красного. Дым и кровь, кровь и дым; соленым брызнуло в лицо, когда ухнуло под самыми копытами, и мелькнули выпученные глаза Трофимыча; не сразу и понял — что стряслось? — а старик, оказалось, от ядра прикрыл, воистину — телом: пришлось чугуном по самому чреву, разнесло, так что и куска не нашли… лишь ногу в обрывке сапога да голову. Велел схоронить с честью, а схоронили ли, Бог весть. Не отстояли Киев, отошли, где уж было всех с честью хоронить? — но отошли в порядке, ни строя, ни чести не потеряв; самих уполовинило, но и Ивану Федоровичу жилки подсекли, не скоро опять к наступленью соберется. И то сказать: пять дней бой длился, лишь на ночь и стихала канонада. А ретирада… note 32 что ж, отступать всегда горько, однако, по совести, не в чем себя винить: татары поддались, отошли; впрочем, и на них вины нет — что они супротив регулярной кавалерии?
И опять — мерно по комнате, от угла к углу с краткими остановками у зеркала и долгими у окна. Тщетно пытался увидеть хоть что-то сквозь жалюзи; никак! — хоть узлом завяжись, не исхитриться, не выглянуть на улицу. И то уж хорошо, что света пропускает достаточно…
Время от времени неистово вспыхивало прежнее: что творится? по какому праву? Тогда — метался, кричал: «Известите Верховного!»; тщетно. На удивленье скоро привык; третий день просидел тихо.
Поначалу, когда только втолкнули в нумер, примстилось: не паскевичевы ли в Виннице? не обошли ль хитрым маневром, опередив известье о взятии города? Поразмыслив, отбросил сию догадку как нелепицу: не могло подобное статься, нет у Ивана Федорыча сил на таковой рейд! и уж после окончательно уверился в ошибке, приметив трехцветные, без орлов, кокарды на солдатских киверах…
Угол. Окно. Угол. Зеркало. Угол.
Каземат.
Мысли давят невыносимо.
И, растолкав тьму отчаяния, всплывает неумолимо тяжелейшее — то, от чего бежал в труд, в битву, что глушил за полночь советами военными, муча людей, сам намеренно не высыпаясь; ныне не убежать от воспоминаний, не закрасить ни гулом беседы, ни гудом орудий.
Мари… жена; любовь негаданная, поздняя. Какова была она в тот вечер, последний их вечер! Уж снарядившись в дорогу, не отказала в беседе. Глядела с жалостью: видела, вне себя супруг. Но ответила твердо, как и в первый раз: «Не держите меня, не мучайте… Господь нас соединил, и, право, стань вы калекою, не оставила б вас; сошли Государь в Сибирь — следом бы поехала (и видел же, видел! — не лукавит, поехала б!) но… присягу преступив, преступили вы, князь, и заповеди Господни; измены же простить не могу и не желаю…»; о! раевская кровь, неукротимая… и как оказались пусты попытки изъяснить сему юному созданью истинную суть роковых событий, как тщетны…
И ушла; сбежала с крыльца, держа в руках драгоценный запеленутый комочек, не оглянулась, словно наотрез отсекая все их связывавшее; только гикнул кучер, и поднялась пыль над коляскою, выстлалась вслед за поездом тележным густой, медленно оседающей на дорогу тучей; и после, сколь ни писал с оказиями, ни слова ответного. Лишь портрет остался, а теперь и его нет: разбили донцы под Киевом во время отступленья обоз; там и сгинуло все, что имел… впрочем, лишь портрета жаль; увы! и золотом не откупить…
Вдруг, сам того не чая, улыбнулся. Что портрет? экая забава. Нужен ли сей образ. Мари, если в сердце моем ты живая?..
Пал на колени, подняв лицо к киоту; очи в очи заглянула с иконы одноименница Любви Земной. Беззвучно шевеля губами, положил поклон.
— Матерь Божья, иже заступница сирых, спаси и поддержи, о Мария, Мария…
О Мари! — как темен свет без тебя…
Вошли средь ночи. Еще до лязга дверного уловил в коридоре долгожданные уверенные шаги; сбросил удушливое оцепененье, встретил визитеров почти пристойно, благо и не раздевался толком.
— Прошу, господа!
Не ответив, хозяйски прошли в нумер двое. Один, невзрачный, шмыгнул вдоль стеночки на носках; явный писарек: молоденький, статский сюртук потерт изрядно. Умостился у бювара и тотчас бумагами зашуршал, не проявляя к арестанту интереса.
Второй, напротив, поймал взглядом взгляд генерала, растянул губы в улыбке, присел в кресло. Улыбка из тех, кои, помнится, Ермолов «голубыми» note 33 именовал; дежурная такая улыбочка… впрочем, выправка имеется, и сам, хоть и в летах, а — худощав, подборист.
— Позвольте представиться, обер-аудитор Боборыко! — и тут же, не давая опомниться:
— Именным указанием Верховного Правителя Республики Российской доверено мне, соответственно аудиторским полномочиям, произвести предварительное дознание по делу о злодейском заговоре супротив Конституции.
Протянул бумагу, сложенную вдвое:
— Не откажите ознакомиться!
Миг тому показалось — вот оно! — время возмутиться, вспылить, гневно требовать ответа. И ничего не вышло; лишь озноб побежал по телу при слове «заговор». Быстро, почти не видя, проглядел ордер; бросилось в глаза: »…ВОЛКОНСКОГО Сергея Григорьева» (так! — без «вича»…) в первой строке, и снизу, крючковатым росчерком, крупно: МУРАВЬЕВ-АПОСТОЛ.
— Прошу от вас, Сергей Григорьич, полного внимания и абсолютной откровенности; дело ваше, поверьте, весьма и весьма серьезно…
— Но…
— Вопросы стану задавать я! — голос Боборыки ржаво скрипнул.
— Что ж… — Волконский пожал плечами, откинулся на спинку; скрестил руки на груди, сжал губы поплотнее. — Я готов!
— Имя ваше?
— Но!
— Имя!!
— Волконский…
— Полнее попрошу!
— Волконский Сергей Григорьевич.
— Так-с… впрочем, оставим формальности. Когда в последний раз имели известия от генерала Артамона Муравьева?
Вот как!.. нечто прояснилось. Или, напротив, запуталось. Измена Артамонова, еще в августе случившаяся, кровавой раной изъязвила сердце революции. Увенчанный доверием, прославленный решительностью в дни победоносного января, Артамон, стойно Иуде, сдал Чернигов питерским, открыв Паскевичу Левобережье и без боя позволив войскам Николашкиным соединиться с донцами. Как верили! — тем горшей была измена.
Что ж…
— О сем был подробно расспрошен вслед падению Чернигова; полагаю, показания мои в деле имеются.
— Имеются, Сергей Григорьевич, имеются; однако спрашиваю вас не о дружбе давней, кою весьма полно вы обрисовали, но об эпистолярном обмене накануне баталии Киевской…
— О чем вы?
— Еще раз повторяю: вопросы задаю я! Впрочем, извольте: изменниками Бобовичем Станиславом, Штольцем Антоном, Шевченко Фомой, а такожде иными многими, указано на соучастие ваше в комплоте, организованном супротив Конституции и Республики в пользу Романова Николая, лжеименующего себя Императором Всероссийским, о каковом соучастии требую рассказать, ничего не утаивая…
Ничего не значащие имена несколько притупили остроту ужасного обвиненья; показалось невиданно нелепым действо, словно бы, пиесу из зала смотря, ощутил себя на миг героем ее, оставаясь, однако, в партере.
Штольц? Бобович? Шевченко?!
— Сие — бред! — ответил твердо. — Несуразица!
— Иными словами, гражданин Волконский, вы отрицаете показания злодеев, однако же отказываетесь привести обстоятельства, вас в таком обвинении обеляющие?
— Отвечать отказываюсь. Требую аудиенции Верховного…
— Ваше право. Впрочем, полагаю, Верховный не изыщет времени.
— Я директор Управы Военной! Пусть придут сюда равные мне!
— Управа Военная, — мерно отчеканил Боборыко, — вся обречена была вами на погибель и смертоубийство; не советовал бы вам настаивать на встрече с директорами, одним из которых вы являлись, дабы не отягощать и без того скорбные дела ваши! Станете отвечать?
— …
— Станете?!
— …
— Молчание ваше, Волконский, предупреждаю, будет расценено как запирательство. Запирательство же есть признанье вины, ибо истинной невинности не страшны никакие наветы… Ежели оклеветаны вы, с радостью помогу рассеять обман. Если же и впрямь виновны, то… хоть время и военное, а признанье вину может смягчить…