Мы знали: Феде до поры ничего говорить нельзя. Надо что-нибудь придумать, сообразить. Но что? Как ему объяснишь, почему так долго нет ответа?

Мы забыли одно – Лиру. Мы не догадались выпроводить его, прежде чем вскрыть письмо. А у Лиры слишком выразительное лицо. Прямо от нас он побрел в ягодник. Но кто-то его увидел, кто-то сказал Феде. Федя отыскал его и, не поверив односложному «зубы болят», что-то заподозрил.

Он застиг нас с Галей врасплох, без стука распахнув дверь. Подошел, схватил меня за руку:

– Письмо? Дайте!

Я не сумел ни солгать, ни что-либо придумать, чтобы оттянуть время, секунду я колебался. Федя повернулся к Гале, глянул в ее невеселые глаза, она не стала их отводить.

– Дайте!

Она молча протянула ему письмо.

* * *

Когда умирает дорогой человек, всегда, не жалея себя, вспоминаешь обо всем, в чем был перед ним виноват. И малая вина становится большой. Вспоминаешь все душевные слова, которые человеку нужны были при жизни, а ты почему-то на них поскупился. Почему, почему мы думаем об этом, когда потеря невозвратима? Зачем корим себя, когда уже ничего нельзя исправить?

Сказать, что Федя был в отчаянии, значит не сказать ничего. Чувство вины, которую он уже понял прежде, сейчас, когда искупить ее стало невозможно, страшной тяжестью сбило его с ног. Он закаменел в своем горе. Никогда, никогда больше… – вот что мучила его сильнее всего остального. Никогда он ее не увидит. Никогда не скажет ей, как любил ее, как тосковал в разлуке. Никогда она не узнает о его раскаянии, никогда, никогда, никогда.

Он сейчас, не раздумывая, перенес бы любые мучения, лишь бы вернуть то, что вернуть невозможно. Чего бы он не дал, чтобы вернуть хоть день, хоть час, когда он был рядом с матерью! Как бы дорожил он каждой минутой, добрым прикосновением, взглядом, как бы ловил каждое слово!..

Уж лучше бы он плакал, как Паня. Если я пробовал говорить с ним, он прижимал кулаки к глазам, мотал головой и только глухо стонал.

Опомнись Федя хоть на два месяца раньше, он еще успел бы повидаться с матерью. Он это понимал, и от этого горе его становилось еще горше. Мало того, он убедил себя, что он – причина ее смерти, что он один всему виной.

– Ну что ты, ведь у нее болезнь была, тиф, ведь написали тебе, – терпеливо уговаривал его Митя.

– Молчи, молчи, не говори! – с отчаянием отвечал Федя.

Он жил среди нас, работал наравне со всеми, делал все, что полагалось, но делал механически, как автомат. Брови его постоянно были сведены в одну суровую и печальную черту, а отвечал он, когда к нему обращались, нехотя. Все это было тем более горько, что мы уже успели узнать другого Федю – обыкновенного мальчишку, горластого и смешливого, который упоенно бегал, азартно играл во все наши игры. Этот Федя исчез бесследно.

Я увидел как-то, что Федин отряд работает на прополке,

Феди нет. Я спросил, где он.

– Дa ладно, Семен Афанасьевич, – нерешительно сказал Лира. – Лучше мы сами…

– Ему не до свеклы сейчас, – прибавил Витязь.

– Как это не до свеклы? Человеку всегда до свеклы. Пускай работает вместе со всеми.

Лира смотрел на меня с укором.

– Если человек тонет, ты его оставишь тонуть? – сердито спросил я. – Или, может, попробуешь вытащить?

– Ну, попробую… так ведь у него вон что случилось…

– Случилась большая беда. Так что ж, оставлять, чтобы он на кровати лежал и только о своем горе думал?

– Вот и Митька говорит… – сказал со вздохом Лира.

– Правильно говорит. Что ж не послушались?

– Ну, он придет – сейчас все замолчат. И тихо, как на кладбище. Ему от этого тоже не больно весело.

Я очень понимал ребят: разговаривать при Феде так, словно ничего не произошло, – стыдно. Молчать – худо. Как же быть?

– Я знаю! – вдруг говорит Галя. – Да, да, да, я, кажется, знаю! Послушай, Сеня, а что, если…

– Егор?

И в ответ я слышу счастливый смех – так всегда смеется Галя, когда оказывается, что мы думали одинаково и порознь пришли к одному.

* * *

Услышав имя Егора, Федя встрепенулся, весь подался вперед и схватил Галю за руку.

– Сюда? Егора сюда? Нет, Галина Константиновна, вы правду говорите, правду?

В нем все ожило – глаза, голос – все трепетало. Обеими руками он беспомощно и требовательно, как маленький, цеплялся за Галю и снова и снова повторял:

– Егора сюда? Когда же? Я поеду? Вы писали? Спрашивали? Когда же?

– А ты сам разве об этом не думал? – стараясь не заразиться его волнением, отвечала Галя. – У Анны Александровны трое ребят, ей нелегко оставлять у себя четвертого. Да и Егору будет лучше у нас, вместе с тобой, – верно ведь?

В Псков в тот же день полетело письмо, а на долю Федя осталось самое трудное – ждать. Правда, он не слонялся по дому, как прежде, глаза его больше не были тусклыми и безжизненными, и руки уже не висели как плети. Но теперь им владело лихорадочное возбуждение, которое тревожило нас не меньше, чем прежнее каменное молчание.

Было это в начале августа. Ответа мы ждали недели через две, скорее всего – к началу занятий. И вот в эти дни ко мне подошел Виктор Якушев.

– Я получил письмо от тети. Она поехала в Харьков и там заболела, просит приехать. Если не верите, посмотрите, вот она пишет…

– Да зачем же мне смотреть? Что у тебя за странная привычка ссылаться на документы? Разве ты думаешь, что тебе не верят?

– Нет, я просто так… Значит, можно, Семен Афанасьевич? У тети сердце очень плохое, я за нее боюсь…

Мы разрешили ему съездить на неделю в Харьков с тем, чтобы он вернулся не позднее 27 августа. Лючия Ринальдовна снарядила его, дала огурцов, помидоров, буханку хлеба, десяток крутых яиц и узелок с солью.

– Помидоры ты первым делом съешь – раскиснут, – наставляла она. – Видишь, какие спелые? А потом уж принимайся за огурцы. Ну, в добрый час, привет тете. И береги, береги, баульчик, знаешь, как в дороге…

Баульчик она дала свой. Так, с ярко-желтым баульчиком в руках и небольшим рюкзаком за спиной, Виктор и отбыл в Харьков.

А вскоре пришло письмо из Пскова: Анне Александровне и вправду было нелегко оставить Егора у себя, она подумывала о детском доме и все не решалась отдать мальчика. Но если к нам, к Феде… на это она согласна. Сейчас есть надежная оказия – один знакомый как раз едет в Харьков. Посылать ли мальчика с ним? До Харькова нам все же поближе, чем до Пскова. Она ждет телеграммы – знакомый уезжает со дня на день.

Мы тут же откликнулись и назавтра получили адрес человека, который 28 августа привезет Егора в Харьков.

– Эх, – с досадой сказал Казачок, – а где якушевская тетка живет, мы и не знаем! Дали бы ему телеграмму, он бы задержался на денек и прихватил Егора этого самого.

– Уж лучше без Якушева обойтись, – возразил Митя.

Что-то в его словах насторожило меня.

– Это почему?

Митя не успел ответить, как раздался голос Лиды:

– Бывает же так… что к человеку – несимпатия?

– Гм… несимпатия? – удивился Василий Борисович. – Я, например, всякую свою несимпатию могу объяснить.

– Однако адреса нет, – сказал Митя, который, пожалуй, первые на моей памяти ушел от прямого разговора. – Надо думать – кто же поедет?

И вдруг вызвалась Галя.

– Поехать надо мне. Я думаю, так будет лучше всего, – сказала она простодушно, и мы с нею согласились.

* * *

Когда пришла телеграмма, что Галя с Егором выезжают я решил прихватить Федю, который не находил себе места, и встретить их не в Криничанске, а чуть раньше.

Мы сели с Федей на дачный поезд и поехали в Волошин где останавливается харьковский поезд. Вошли в переполненный вагон. Федя пристроился у окна и глядел на проплывавший мимо осенний лес – желтые березы, красную, словно обожженную, осину. Я стал рядом, обхватил его за плечи, и он прижался ко мне. Вагон покачивало на стыках, но мне казалось, что Федя вздрагивает не от этой тряски: я чувствовал в нем внутреннюю дрожь нестерпимого волнения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: