Что сказал я о доне Ихинио? Никому до этого не было дела. Но именно этот некролог, сохранившийся У меня в тетрадке с наклеенными газетными вырезками, помог мне нарисовать на предыдущих страницах его портрет, его львиную голову, его лукавый ум и, вероятно, слабый характер этого крикуна. Во всяком случае, я воздал ему должное и скрыл его недостатки.
Прочитав принесенные мною листки, де ла Эспада, видимо, не желая говорить прямо, произнес тоном, какой драматические авторы обозначают ремаркой «со значением»:
– Он это честно заработал, бедняга.
Выполнив долг, я решил, что больше никому ничем не обязан, и готов был считать эту главку моей жизни законченной навсегда, как вдруг получил следующее письмо:
Дорогой мой Маурисио, только сейчас, через две недели после смерти татиты, о которой ты, наверное, знаешь, я нашла в себе силы написать тебе. Траур, окаймляющий эту бумагу, – ничто по сравнению с трауром, гнетущим мое сердце и душу. Бедный, бедный татита. Он умер, обнимая твоего сыночка, который так похож на тебя и сейчас не может еще понять, что он утратил. О тебе татита не говорил и не вспоминал, как будто не надеясь, что можно исправить совершенное тобой зло. Мне он сказал – и это были последние его слова, – «заботься о нем!». Зачем я пишу тебе это письмо, Маурисио? Только затем, чтобы сказать: у меня никого не осталось на этом свете, кроме моего сыночка и, может быть, тебя. Я ничего не прошу у тебя, ничего, ничего! Я только хотела бы быть рядом с тобой, жить с тобой одной жизнью, как верная гаучита, готовая повсюду следовать за своим господином… Мне так грустно, Маурисио!.. Хочешь, я приеду, или приезжай ты сам, чтобы увидеть наконец своего сына, который уже становится маленьким мужчиной?…
Я могу привести это письмо (вернее, небольшую его часть), потому что, вопреки своему обычаю, сохранил его, так велико было мое изумление. Неужели это написала Тереса? А может, ей кто-нибудь продиктовал?… Откуда у нее этот утонченный романтизм или, если хотите, сентиментализм? Недавно, роясь в старых бумагах, я снова наткнулся на это пожелтевшее письмо, перечел его и, должен признаться, был тронут. Конечно, его написала Тереса! Это доказывали тысячи подробностей, тысячи нежных воспоминаний, которые я опускаю. Если бы я мог понять ее тогда так, как понимаю сейчас! Чего просила у меня Тереса? Ничего. Что предлагала мне? Все. Она чистосердечно предлагала мне все, а я посмеялся над образом верной гаучиты времен старых гаучо и над ее предложением, на мой тогдашний взгляд, приманкой, которая должна была привести меня к браку, к признанию сына, иными словами, к тому, чтобы заложить свою жизнь, словно в ломбарде. Нет, нет. Мне казалось, ее расчет был ясен: жить вместе со мной, поджидая удобного случая, чтобы завладеть мною при помощи сына, «маленького мужчины». Она была несчастна; это была, кажется, единственная женщина, которой я принес несчастье. Но мог ли я поверить тогда, что в нашем мире возможно такое простодушие?
Теперь я думаю по-другому и, перечитав письмо, сказал себе, что можно было выбирать между двумя решениями – отвечать или не отвечать.
Но я вспомнил Васкеса, которого мог бы сравнить с доктором Реллингом, героем Ибсена, если бы знал тогда о его существовании, и избрал средний путь. Конечно, я поступил не как Васкес и не как доктор Реллинг, а… просто избрал средний путь: написал, ничего не ответив.
Черновик моего письма, очень продуманного, очень рассчитанного, подколотый булавкой к удивительному посланию Тересы, тоже попался мне, когда я перебирал старые бумаги. Вот что в нем было написано:
Сеньорита! Я бесконечно сожалею о кончине дона Ихинио; всегда я любил его как старого друга моего отца, восхищался им и уважал его как одного из самых замечательных людей нашей провинции и особенно нашего любимого поселка Лос-Сунчоса.
После его смерти осталась пустота, которую ничто не сможет заполнить ни в рядах нашей партии, ни в кругу его друзей и товарищей, а тем более в сердце его дочери, досточтимой подруги моих детских лет, которую я никогда не забуду и к которой сохраню лучшие чувства.
Разделяю глубокое горе опечаленной сироты, как брат, страдающий и льющий слезы вместе с нею, и более чем когда-либо сожалею о бессилии человека перед тайной смерти, гласящей: оттуда не возвращаются.
Тереса! Если я могу быть чем-нибудь полезен дочери выдающегося каудильо, вам стоит лишь произнести слово.
Приказывайте товарищу первых лет вашей жизни, тому, кто делил с вами свои мысли и надежды от всей чистоты детского сердца, еще до того, как оба мы вступили в борьбу за существование; тому, кто молит сейчас бога ниспослать вашей душе силы покорно снести тяжкое, но неизбежное испытание.
Письмо это может кое-кому показаться несколько… как бы выразиться?… подлым?… Но истина заключалась в следующем: речь шла о самых сокровенных моих чувствах, – я верил тогда, что начинаю любить Марию Бланке, – речь шла о моем уважении и привязанности к дону Ихинио, к Тересе, и, наконец, речь шла о моем будущем. Мое будущее! Неужели пустая, бесполезная чувствительность собьет меня с открытого передо мною прямого пути? Никогда. Даже в Евангелии сказано: «Оставь отца и мать и друга своего и следуй за мной».
Я глубоко страдал. Подобно заблудшей овце, тоже упомянутой в Писании, я оставлял на колючих кустах клоки своей шерсти. Тереса!.. О, воспоминания!.. Но, Увы, я не был наделен от рождения всеми благами и привилегиями, я не мог без жертв достигнуть того, чего достиг. Рок судил мне следовать по своей орбите, и горе тому, кто попадался на моем пути. Отклонение, хотя бы на миллиметр, в самом начале могло сделать меня другим человеком, могло обречь на безвестность, А впрочем, что, собственно, должно было меня беспокоить? Дитя моей любви? Смешная щепетильность!
Маурисио Ривас родился богатым.
VIII
Гораздо больше интересовала меня Мария Бланко, за которой я по-прежнему усердно ухаживал. Тереса отошла в область смутных воспоминаний, не вызывавших ни удовольствия, ни досады. Она не ответила мне на мое письмо-отказ, и я мог считать это дело поконченным. Поняла ли она, что разделяющее нас расстояние увеличивается с каждым днем? Не знаю, так ли она об этом думала или иначе; во всяком случае, долгое время я о ней ничего не слышал, а она не написала мне ни строчки. Итак, эта глава моей жизни была завершена, и я говорил о ней сейчас лишь потому, что дальнейшие события живейшим образом напомнят мне всю нашу историю при обстоятельствах, которые будут описаны ниже. А в то время, повторяю, я вспоминал о Тересе и о малыше как о чем-то связанном с проказами детских лет, как об увиденном мимоходом живописном солнечном уголке, где невозможно было раскинуть палатку и остановить свой жизненный путь.
Но если Мария, отчасти осведомленная о моем прошлом, задумала отомстить мне за былую любовь, проявляя не презрение, нет – этого я никогда не потерпел бы, – но дразнящую и завлекающую, хотя и обманчивую, холодность, чем некоторое время меня сдерживала, то надо сказать, что осуществить свою месть или другой неведомый мне план ей все же решительно не удалось. Грубо говоря, «меня на мякине не проведешь», и я вознамерился с полной откровенностью выяснить наши отношения.
Однажды вечером, когда мы гуляли в саду, поодаль от дона Эваристо, который, не желая мешать нам, делал вид, будто ухаживает за цветами, я твердо сказал:
– Вы очень холодны со мной, Мария. Я чем-нибудь рассердил вас?
– Меня? Нет, нисколько. Но почему вы спрашиваете? Разве мы не такие же друзья, как всегда?
– Произошла какая-то перемена… Перемена, неощутимая для других, разительная для меня. Все, что вы мне говорите, звучит – как бы сказать?… – неискренне. В вас нет больше былой чарующей непосредственности, которая так меня пленила…
– Полно! Я все та же. Так же думаю, так же говорю. Быть может, это вы переменились.
Она говорила спокойно, ровным голосом, чуть более резким, чем обычно, и потому для меня непереносимым.