Светаев прогуливался по тротуару противоположной стороны улицы, в плащ-пальто, широкий и сильный. Походка спортсменски выделанная — этакий министр, притворившийся фланирующим молодцом в расцвете сил. Вдруг он круто повернул и крупными шагами пересек улицу, подошел к Серафиме, склонив кудрявую голову. Лицо осунулось, жаром и покорностью налились глаза.
— Это я.
— Ну, что? — тревожный шепот ее, оглядка на двери углубляли и закрепляли внезапно ожившую между ними какую-то тайну. — Что тебе, Степан?
— Пойду за тобой, куда велишь.
Он сбивчиво говорил, что надо бы сожалеть о своей покорности, но он радуется.
Она сопротивлялась, уступая легкому и веселому сближению.
— А ты не боишься?
— Кроме тебя, Сима, никого не боюсь.
— Ни своей жены, ни моего мужа? Проверим, время нас не торопит.
— Торопит, очень торопит. Очень скоро надо решить.
— Что решить? Не понимаю, — все более певуче говорила Серафима.
— Нашу жизнь, Серафима.
— Так уж сразу жизнь?! Ни больше ни меньше?
— Я пытался забыть тебя, да не осилил. Я иду в Канаду. Не хочешь со мной?
— В качестве кого? Я же всего аспирантка, не морячка.
— Подумаем. Важно твое согласие.
— На корабле надеешься сделать меня своей любовницей?
Заскрипели двери магазина, послышались женские и мужские голоса приятелей Серафимы.
— Ну, как же? — требовательно спросил Светаев.
Серафима велела ему ждать ее в садике во дворе дома, где жила мать.
— Я выйду к тебе. Взвесь все. Я шутить не умею.
С подъезда позвонила матери: иду с целой бандой. Катерина Фирсовна засмеялась в трубку: спасибо за упреждение, спрячу драгоценности. Можешь занимать столовую. Продукты в холодильнике. Ко мне не заглядывать — гость у меня.
Серафима провела свою компанию в столовую комнату на мягкие ковры, поручила девчонкам накрывать овальный стол при свечах, а парнишкам-морякам торгфлота вскрывать консервы и разводить спирт. Мать перехватила ее в холле. Они поцеловались. Разговаривали как подруги одних лет. Мать молодая, подобранная, веселая.
— С чего глазищи так разгорелись? От четырехглазой души письмо? — спросила она дочь.
Серафима обняла крепкий стан матери.
— Письма… само собой, целых три. Он ужасно хитрый или… Я не понимаю моего Антошку! О! Да у тебя Маврикий Андреевич! — Серафима взяла из неплотно прикрытого шкафа морскую фуражку с крабом, но без звезды (отличие торговых моряков от военных), примерила на матери. — Адмиральша!
— Что же делать, лейтенантшей уже не быть мне. Устарела.
— Ты моложе меня. Знаешь, мне сегодня везет, а может, к беде? Отчаянный мужичок, прямо-таки на глазах помирает по мне. Не пьяный, а бормочет, как в бреду.
Дверь в комнату матери приоткрылась, и добрый басок пожаловался:
— Пропадаю в одиночестве.
Зашли в комнату. Мать выпрямилась, встрепенулась, резко перебирая ногами, подошла к Маврикию Андреевичу Сохатому.
Серафима всегда любовалась давним другом матери. Был он крупен, красив орлиным профилем, серебристыми висками, приветливо твердым взглядом больших серых глаз.
Тяжелой рукой он бережно обнял Серафиму, отечески улыбаясь.
— Ну как, матроска, пишет тебе твой Антон Истягин?
Серафиму опередила мать:
— Часто пишет. Заговаривается в письмах, вроде юродивого.
Сохатый поднял густые брови:
— Что это значит?
— Мама Катя не вполне точно сказала. По-моему, мой муженек не запомнил меня живой. Читаю его письма и не могу избавиться от дикого впечатления: не мне пишет, а какой-то другой, возможно, придуманной. Одно письмо было матери его… начало мне, а потом сбился и пошел катать матери. А мать его давно уже умерла.
— Такое бывает с фронтовиками, — Сохатый, успокаивая, улыбнулся, и улыбка эта была как бы раздвоенная. — Хорошо, что не называет другим именем тебя, Сима. Да и назовет — ничего опасного нет. Тяжело там на фронте, тяжело. Важно, чтоб жив остался, вернулся и… не постучался бы в другие двери. Не гляди на меня так.
— Маврикий Андреевич, Светаев Степан что за человек? Ему можно верить?
Сохатый застенчиво потупился:
— Это женский вопрос, Сима. Звал тебя в загранрейс?
— Звал.
— Сходи, — сказала мать, — если вот Маврикий Андреевич поможет.
Сохатый кивнул головой.
В столовой комнате с ходу заиграло веселье.
«Ну, и что тут такого, узнаю, любопытно», — Серафима быстро через две-три ступеньки скакала по лестнице.
Светаев ждал ее у подъезда. На бойкий перестук ее каблуков вскинул голову, и в голубом сумраке ночи задорным показался курносоватый профиль.
Серафима, угнув голову, глядела на него. Наслаждалась его смущением, с вызовом:
— Ну? Дальше?
Он за руку повел ее через двор в заросли кустарника. Шла усмехаясь. Остановились на краю откоса.
— Дальше что? — весело дерзила она.
Сжал бедра, поднял к ветвям одичавшей яблони. Она засмеялась с тихим замирающим вызовом, потянула его волосы, откидывая голову, поцеловала в губы.
— Хватит.
Установившаяся близость их была спокойной, полномерно привычной, как у супругов, проживших долгую совместную жизнь. Однако с одним преимуществом — свобода.
Иногда Серафима чувствовала, что удивляет Светаева неуместными откровениями: как рано осознала себя женщиной, как поджег Истягин. А ведь остерегался, сомневался, уговаривал подумать, по плечу ли ей судьба жены моряка-фронтовика. Но сама женила его на себе. Если вернется, пусть решает. Каяться она не будет.
Так бы и шло, если бы Истягин не вернулся…
Сейчас, глядя на разметавшегося на полу Истягина, Серафима высвобождалась от жалости к нему и к себе с болью и раздражением.
«Умышленно расхристанный, назло мне, мол, гляди, до чего довела меня. Как это я прежде чересчур заигралась в благородство, аж женою стала этого странного человека. Неудачник с пят до головы. Писал — сочинял, а ни строчки не напечатал. Сколько новых имен за войну появилось! А у него обрывки, наброски о каком-то великом характере. Потому что сам бесхарактерный. Тонет безнадежно. Скорее и подальше от него. — Она плакала от стыда за себя, от сознания своей холодной правоты, от тревоги за свою жизнь, хотя думала, что плачет из жалости к нему. — Я лишь обороняюсь от его агрессивной доброты, и если погублю его, то виноват в этом он. О, как он меня легко отдавал давеча другому… Одну меня ответственной сделал: решай сама. Великодушие благородное? Трусость перед Светаевым? Нет! Высокомерие, презрение. В конечном счете — подлость. Простить этого не хватит у меня сил».
Своим с наскоком признанием при Истягине, что любит Степана Светаева, она, казалось ей, инстинктивно преследовала две цели: измерить способность мужа понимать и прощать и привязать к себе Светаева, хотя и смахивало это на открытое право на бесчестье.
Истягин непременно захочет остаться в мужьях, чтобы благородством своим блеснуть, взять власть над нею.
Со Светаевым прежде не говорила о браке, теперь же какой смысл намекать? Несчастной обмишулившейся бабенкой никогда она не станет, думала Серафима в состоянии какой-то подавляющей прозорливости.
«Жалко Антошку… Но кто-то может помочь лучше моего, ведь есть же и среди баб странненькие, выпадающие из строя… Надо помочь Истягину, умело помочь, не задевая дикого самолюбия», — думала она, и свободная гордость как бы исполненного долга укрепляла ее дух. Вскидчивость и вздыбленность угасали, замещаясь тугим, ровным настроением спокойствия и рассудительности — невеселой и обидной.
Заявилась Ляля, без расспросу рассказала, как привела Истягина в свою комнатку. Не хотел идти, не верил, что ведет его не в квартиру Серафимы.
— Хватит разъяснять, — остановила ее Серафима.
На кухоньке Серафима давала указания Ляле на длительный срок:
— Ты хлопотунья, Лялечка, поухаживай за моим морячком. Он добрый, жалко его, — насмешливо говорила Серафима, но Ляля догадывалась, что насмешкой сдабривает свое горе горькое — расставание с Антоном.