«Ну и девка! А хороша пацанка. Вроде бы ничего особенного, а ведь сведет с ума… Господи, зачем я не сверстник ее? Конец мне? Высох? Раскаленные камни?»
— Поноси меня на руках.
Легкое тело ее пахло чистотою, лицо забылось в дремоте. Он носил ее вокруг палатки, то утопая в тени, то выплывая на лунный разлив.
Горячо трепыхнулась она, ловко спружинила на ногах. Подняв руки, глубоко вздохнула.
— На тебе, видно, только и можно ездить.
Смягченный лунным светом, профиль ее был тонок и нежен.
— А ведь я, кажется, пропадаю, дьяволица ты этакая, современная… Тебе не стыдно со мной, стариком?
Дерзко, оценивающе оглядела спортивную фигуру.
— Пока живой — ты мой.
— Пусть ночь будет нашей… Сядь. — Он потянул ее за руку, сжимая горячие острые пальцы.
— Сыро тут… Ляжешь и не встанешь, — она противилась.
Выхватил его из забытья вдруг заработавший мотор машины. Девчонки не было в палатке. Она уже сидела за рулем. Он сел рядом, отстраняя ее локтем. Маленькая грудь упруго поддалась.
— Ты малость хмельная. Дай руль.
— А ты пьян. Ну, выйди, я одна минут двадцать… Я не стою даже этого доверия?
Он вылез из машины.
Умело Нина вывела машину на дорогу. Взяла большую скорость. Машина подпрыгивала на выбоинах. Грейдерная дорога блестела выпуклостями.
Дачный пригородный поселок спал. Проскочила один красный свет. На повороте у реки из калитки дома шалопутно выбежала на дорогу женщина. Нина крутнула руль. Оглянулась — женщина на четвереньках ползла к штакетнику.
Нина прибавила скорость. Остановилась лишь далеко за поселком, в лесу. Погони не было.
«Нужно было помочь ей, — думала она. — А-а… Что она? Выметнулась на дорогу… Зачем? Кто ее просил? Жалко? Поезжай в милицию. Не поедешь!»
Дяденька ждал ее у палатки.
— Пожалей меня. Я скоро умру, — сказала Нина.
Лишь через двое суток Нина вернулась домой, на дачу, встревожила мать.
А теперь вот смотрела на Истягина, и лихорадка мало-помалу утихала.
— Как в бреду было, я ехала, а та выбежала на дорогу. А зачем выбежала? А зачем ехала? За грехи наказание?
— А ведь тебя, Нина, не было там, в машине… Приснилось тебе.
— Вы хотите, чтобы я там не была?
— Спи. И забудь то, что раньше приснилось.
— Останьтесь у нас до утра, пожалуйста. Утром простимся. И мать просила задержать вас. Вы очень нужны ей. А мне-то как нужны! Я ведь не все… Вы должны знать все!..
— Я не оставлю тебя. Спи спокойно. Я буду с тобой, я ведь тоже сирота. И людей сбивал и стрелял. И погано думал о них.
Серафима догнала его на берегу — отвязывал от коряжины свою лодку. Схватила за большой палец, потянула от реки.
— Я на коммуникациях… Как же так? Убежать?! Ничему не удивляйся. Не забыла я тебя.
— Да что ты?! Я ведь без разрешения, всего на минутку. Мне бы бумаги мои… Нина велела подождать, а я вот — уж ночь скоро. В ящике где-то оставались бумаги. Как она, Нина-то?
— Спит. Ты сонного снадобья дал ей, что ли? Целый день была сама не своя, а ты вот успокоил.
— По душам поговорили с Ниной, по душам.
— Ну? Как я? Сильно обработало время? — Быстрота речи Серафимы свежа, приятна энергией, уверенностью, полнотою жизни. Была она сытая, блестела, как гордая птица брачной поры.
— Ты — царь-баба. И сама знаешь свою силу.
— Да ну? А ведь я — в пониженном настроении. Хочу создать лигу одиноких женщин. Идея?
— Записки бы мне мои, а? И ради бога, не лги насчет лиги. Грех такой прекрасной лгать. Записки…
— Пошли в дом. Получишь все, что тебе надо. Даже мою душу бедную, близорукую. В обмен на твою четырехглазую. О господи! Кажется, совсем недавно все это было. Неужели жизнь прошла?
Сильная, молодая жизнь играла в каждом движении, в улыбке, в голосе ее. Легко шла к даче, и бедра поигрывали с девичьей грацией. Может быть, Антон Истягин все еще видел ту, давней девической поры Серафиму. Кажется, впервые достиг он дна своей невезучести, неладной своей доли и, стукнувшись больно, ошалелый, как после тяжелого сновидения, занемог недоумением: почему потерял ее? Но он давно уже сжился с навычкой обходить крутые взъемы на пути, решать не трудные, а первопопавшиеся задачи. И сейчас само собой пришло привычное объяснение: просто он не достоин ее. Саднило душу. Тяжело, зато и самоутешительно брать на себя вину, валить все на природную неутеханность.
Девически чисто и прохладно было в кабинете с циновкой, рабочим столом, книжным шкафом, ночником на столике перед диваном. Хвоей пахло целомудренно.
— Серафима, где мои записки?
…Однажды, в пору наибольшей веры в Тимонина, она пожаловалась на Истягина: надо же так отрубить концы, что даже записок оставил целый ящик.
«Записки? Какие?»
Серафима удивленно и долго смотрела на Федора.
«Не нравится мне, как ты взвинтился».
«Да ведь оставил-то он не случайно! Надежда на возврат».
Тогда Серафима достала из глубины шкафа фанерный ящик и, глядя исподлобья в лицо Федору, сказала:
«Вот тебе, Федя, записки… Тут жизнь. Эта тайна останется между нами».
— Где же эти разнесчастные записки? — недоумевала сейчас Серафима. — Я не уверена, все ли сохранились. Но ты сам виноват: ушел, оставил.
Она вышла.
Вернулась в спортивных зеленых брюках, в малиновой куртке-распашонке. Поставила на столик поднос с чаем и сыром. На другой столик положила папку с рукописями Истягина.
— Что уставился, Антон? Отдохнем. Будь со мной откровенным до конца! — Она возбудилась, помолодела. — До самого дна откровенным будь. Кто ты такой? Я уже не знаю, где выдумка, где реальность. Кто же ты?
— Я Антошка Истягин, рогоносец, ассистент на побегушках. Но это мне нравится. А ты кто? Генерал в бабьей курточке?
— Аль похожа на генерала?
Красива Филонова — богиня войны в отставке. В расцвете сил. В осанке что-то значительное, державное. В минуты отчаяния можно к такой прийти хоть на порог, молча постоять, и тобой овладеет спокойная определенность. Но сейчас какая бы то ни было определенность и спокойствие были Истягину враждебными.
— А что, Коныч, японцы хорошие дороги понастроили в Корее за сорок-то лет своего господства? — спросила Серафима.
— Мы высаживались с моря. О дорогах не могу судить. Да и прошло сколько лет!
Серафима улыбнулась с глуповатой хитрецой: как же так, не видал дорог, а хвалил?
Истягин повеселел от немаловажного открытия, хоть и запоздалого: умные, как и глупые, каждый на свой манер. Умный одной разновидности знает и все время помнит, что он умный, и, если ему приходится притворяться дурачком, быть просто хитрым, он вроде бы расстается со своим умом, но лишь на время. А есть умные от природы стихийно, и не подозревающие о своем уме.
Бывшая жена его Серафима была средняя между двумя типами умных. Иногда во время беседы она далеко отпускала от себя свой бдительный ум, и тогда лицо ее одухотворялось особенной, несколько опасной задушевностью. Но чаще она хитрила, придурялась, косила глаза на свое левое плечо, вроде бы перешептываясь со своим умом, стоявшим за спиною, как лукавый бес, опасающийся перехитрить даже самого себя.
Истягин окреп духом от этого нового видения, и в то же время он жалел о том, что образ Серафимы несколько приземлился, впился в разряд обычных людей.
— У нас-то, получается, хуже дороги? — Наивность и дурь, напущенные на себя Серафимой, тут же оживили не напускную, а природную развесело-грустную дурь Истягина.
— У нас лучше: длиннее, шире! — воскликнул он самозабвенно-восторженно. И тут же раздался короткий нечеловеческий хохоток.
Серафима отпрянула, одним цепким взглядом ощупала все углы своей комнаты. Никого, кроме них двоих да тревожно поднявшей голову кошки, не было. Серафима тяжелым, умным взглядом давила на скорбно-суровое лицо Истягина.
— В чем дело? Что тут смешного, Антон?
Истягин с усилием разомкнул спаянный рот: