— Видно, одинок ты.
Истягин с ходу завелся даже с большей откровенностью, чем ожидала от него его собеседница.
— Как одинок? А ты позаботилась, наслала на меня учителей. Твой наивернейший осведомитель до того взволновался, будто я подложил фугас под здание современной цивилизации. Гонятся они за мной вот уже много лет. Еще бы, я унес огонь, без которого племя погибнет. Намекни своему любимчику — расколол я его от макушки до пят. Признаюсь, как бы строго ни судили меня по закону, все равно мой приговор мне самому строже.
— Напоказ. Но это не суд, а показуха.
— Сужу себя по законам сердца. Говорю глупо, но иначе не могу, потому что ты, родная дочь века, изловчилась поставить меня в то исключительное положение пасынка, при котором только и мыслимы глупые ответы. Долго, с тех пор как стал я помнить себя, загоняла ты меня в такую безвыходность и наконец загнала. Теперь самодовольно отдыхаешь. А я вот приговор себе выношу.
— К чему же себя приговариваешь, Антон?
— Хотел — к смерти, но это уж очень легкий, жалостливый приговор. Так низко я еще не пал. К бессрочному страданию приговорил себя.
— Конечно, на свободе, на пару с бабенкой, с приятелями-трепачами…
— Страдания на воле тяжелее. Но если хочешь, можно и в тюрьму, — сказал Истягин. — Я свыкся мысленно. Ведь отвечать-то я должен за покушение на Светаева. Ведь это только казалось, случайно ранил его… убить духу не хватило: уж очень прекрасно сказалась в нем порода во всем, особенно в форме головы. Десять лет беру.
— Что-то уж очень охотно соглашаешься на десятку. Подозрительно это. Маскируешь грехи потяжелее.
— Жить-то мне все равно не хочется, нечем жить.
— Тогда «вышку» проси, авось дадим. Я похлопочу по-дружески.
— Обмана не будет с «вышкой»-то?
— Подсоби мне, добавь еще телегу подлости. Нет, не по женской линии. Тут ты не оригинален.
— Ну а что? Подскажи оптимальный вариант. Связь с заграницей? С какой державой лучше связь-то? Поомерзительнее чтобы.
— Фактура твоя простовата для заграничного варианта. Суждено тебе жить и умереть на своей земле. Бежать некуда, да и никто тебя не ждет там. Для них ты опаснее. Не побежишь.
— Верное наблюдение. Не бежали от Чингисхана. Гибли. Какую только закалку не прошли… Не умеет русский бегать. Право, головы не приложу.
— Да неужто ты, Антоша, такая посредственность, что не натянешь на «вышку»? Неужто так и застрянешь где-то на уровне язычников, то есть словоблудов? Словам не верю, нужны действия, ну хотя бы не свершенные, а так, в подлой душе созревшие импульсы, пусть немые. Подумай, а я уединюсь в уголке, отдохну. Мне надо сейчас же быть одновременно еще в одной преинтереснейшей даче, там ведь твоя судьба взвешивается. Весы в сердце одной женщины. Не исключено, тебе крупно повезет: пока я беседую с тобой, залетит сюда она спасать тебя и мучить всю жизнь. Но ты будь уверен, я могу быть и там и тут сразу.
— Двулика ты, однако!
— Лиц у меня не два, а больше. На каждое твое злонамерение — лицо с глазами и ушами. Сейчас у меня лицо упреждающее, оберегающее тебя от оступок. Не хочешь ли послушать, что говорят про тебя там?
— А вдруг я узнаю друзей?
— Не исключено.
— Не хочется разочаровываться.
— Ты еще способен на разочарование? Странно слышать это от циника. От железной бочки — пустой и промороженной. Да собираешься отбывать «десятку», если элементарного знания людей пугаешься? Нет, жить ты хочешь даже ценой подлейшего унижения. Кокетничал, мол, нечем жить. Вот такие-то как раз и цепляются за жизнь судорожно. Способны убить.
— Врешь, не цепляюсь за жизнь.
— А зачем умирать? А кто же дочь возьмет за руку? А еще сынишка… Что произошло с тобой, Антон? Жалко мне тебя. Даже не тебя, а надежды, с тобою связанные. Получился пшик. Только русские умеют так лихо и жестоко терять себя. Что произошло, Антон?
— Ничего не произошло, если ты опять тут. Конечно, меняюсь, старею. Особенных изменений не чувствую.
— А тебя били когда-нибудь? — тихо, с угрожающей лаской спросила собеседница.
— Сладить со мной трудно.
— Пожалуй, мослов много, рычаги сильные. Приемчики знаешь. Ладно, расстанемся пока. Но не забывай, Конь Антоныч: понадобишься, я заявлюсь в любой момент. Считай себя заложником на воле.
— Да как же жить в постоянном ожидании твоего визита?
— Сам решай. Или давай оценку своей жизни, или жди, когда я дам эту оценку. Хуже будет. Я не мщу, а лишь обезвреживаю, месть чужда мне. Моя цель высокая: избавить твою душу от излишней пары глаз. Ни обществу, ни тебе, ни детям не нужны четырехглазые. Или я избавлю тебя от мучительных, бесплодных размышлений, или уничтожу. Это в том случае, если ты пережил себя безнадежно, безвозвратно. Догадываешься, кто я? Может быть, мать твоя… Ну, та самая, которую измучил ты своей баламутностью в пору малолетства. Удивляешься, что я говорю как начитанная? Знай же, вы настолько всесильные и нетерпимые к невежеству, что не только живых на всем земном шаре подымаете на свой уровень, но и даже нас, покойников, перевоспитываете. Иначе нельзя идти вперед, не подтягивая предков.
— Не матушка ты! Нет! Ты образованная и злая баба. А если мать, то, может, об отце что скажешь?
— Ты предал его да еще красиво солгал о смерти его… Всю жизнь лжешь. Спасителя человечества из себя изображаешь. Играют тобой настроения…
Истягин очнулся.
В руках оказалось ружье, уже переломлено, но патроны не вставлены, лежали на столе. Собачка Найда спала глубоко, похрапывая.
Истягин облил голову холодной водой. Пошел к Булыгиным.
Грудная (теперь из пузырька кормили) лежала в коляске, а на нее, встав на стульчик, заглядывал Миша, тихо спрашивал:
— Тебя как зовут? Почему молчишь? Скучно?
Истягин до испуга поверил, что младенец вот-вот заговорит, пожалуется брату, что мать не успела облюбовать имя, умерла, а отец закружился, отупел.
В институте вдруг заупрямились — нельзя увольняться. Начальство будто только сейчас спросонья глаза продрало: фольклорист нужен. Правда, научной ценности он не представлял, зато безотказно ездил со студентами в совхоз на прополку бахчей, уборку хлеба. Хватились: оказалось, правил стиль научных сборников, даже статью самой Катерины Фирсовны Филоновой. Она-то больше всех огорчилась решением Истягина уйти из института. Маленький винтик был не заметен, а тут вдруг дал о себе знать, повернувшись не в ту сторону. И все же больше из приличия, умиляясь своей чуткостью к бывшему фронтовику, ему предложили не уходить, а подумать обстоятельно.
В правлении садоводов Истягин оформил по всем правилам передачу сада и дома Максу Булыгину, лодку уступил сторожу Волкову.
Когда шел к трамваю, наперерез ему вышел Светаев в поношенной куртке, рыбацких сапогах, под измятой кепкой очки на выразительном носу. Был он как бы неумытый, но вольготно, басовито тянул флибустьерскую песню. Истягина он не заметил по-особенному — вроде заметил и не заметил, как бы временно, мол, захочу и сейчас же возьму на прицел каждый твой жест, даже помыслы.
«Почему он тут? Стоп! Уж не спятил ли я? Да нет, вижу его всего, вон пуговица болтается на куртке. Какой, однако, он жалкий при своей-то красоте. Что с мужиком?»
Истягин, поджидая трамвай, затаился за молодой четой — мужчина и женщина были широкие, гладкие, откормленные, вроде бы совсем отличной от других людей породы. И глаза их с царственной поволокой никого не замечали. Истягину было за их спинами спокойно, как за крупными конями.
Светаев, покачиваясь, подошел к остановке на противоположном углу, у магазинчика (торговала много лет татарочка, дачу нажила). Истягин не слыхал, что говорил Светаев, только видел, как он протянул руку индонезийцу-моряку и как тот отвернулся.
«Да зачем Степан так-то пошло и так униженно? — такого состояния удивления, близкого к смятению и унижению, Истягин еще не испытывал. — Да что со Степаном? Выбит из колеи богатырь. Уж не беда ли какая?»