И скучно стало Истягину от предчувствия, что еще полшага — и проступивший в скале мудрый лик исчезнет. И он действительно исчез, едва Истягин сморгнул морось, соленую, как слеза.

Теперь уж не то зверь на лежке, не то птица дремотно угнездилась, а может, всего-навсего — тени в складках скалы, как чьи-то неприкаянные души, угрюмо коротали остаток ночи. Ни атамана, ни старца нет и не было: была и остается изъеденная непогодой скала, слепым гневным или развеселым движением природы заброшенная на береговую равнину потосковать…

И в его жизни ничего достойного спокойных, одобрительных воспоминаний и тем более желания повторить не было и, ясно, уже не будет. Была нескладность, духовная неустроенность, контрабандные, с провалами и осечками, поиски какого-то дивного цветка пророческой значимости. Не в самом себе. В душах других.

«Пошлость в том-то и заключена, что понимаю необоснованность моих замашек найти дивный цветок, а все равно искать буду, если не сдохну».

По крутому, с поворотами переулку поднялся к тупику, одолел ступеньки, выбитые в камне. Тут на каменистой площадке стояло несколько домов — и ее дом.

К дому под черепицей тропа заросла вишнями, дремотно допивающими ночную прохладу. Стекала с высоты густеющая с рассветом синева неба.

Истягин сел на красный камень наискосок от окон. Камень был меньшим братом той многоликой скалы, только прирученный, отшлифованный до булыжной безликости — не одно поколение людей сиживало на нем. Криво росла сирень из-под камня.

Ничего, и так вот жить можно, хотя у корня ствол сирени подпален, — совсем рядом чернели угли, пахнущие жареным мясом, торчал косо воткнутый в землю шампур, очевидно, забытый мастером по шашлыкам.

Совсем недавно рьяная сила жизни подняла Истягина в смертный шаг, когда взрыв мины опрокинул навзничь. В своей нерассуждающей правоте сила жизни опережала его сознание в те времена. Теперь по-научному копался в своем сердце, и оно ныло в самой уязвимой клетке, как от пчелиного жала.

«Говорят, у каждого свое астеническое жало разной ядовитости». Истягин усмехнулся, глаза же его все резче светлели от перенапряжения в сердце и голове — еще удар, и, вздрогнув, лопнет главная не то жилка, не то клетка.

Перегрузка предчувствия: в квартире Серафимы подкарауливает в тугой упаковке полный комплекс беды, не хватает только его, Истягина, чтобы с ходу, без передыха завершилась его гибель, быть может, самым пошлым образом. Это не страшно, а унизительно до какой-то низменной боли…

Издавна в его приморском поселке, основанном первопроходцами и беглыми каторжниками, считалось вроде бы законом: прежде чем жениться, парень должен научиться какому-нибудь мастерству, отслужить действительную в армии или на флоте, отсидеть в тюрьме.

Истягин отрешенно зажмурился, и привиделась ему тюряга не сама по себе, а лишь как загадочная подробность радостного детства. Дед велел ему сидеть на берегу у лодки, в награду за терпение повесив на шею связку баранок, а сам пошел к тюремному начальству просить свидания со своим сыном Кон Конычем, то есть отцом Антона. Преданный Кон Конычу удэгеец Актанка, уже несколько суток поджидавший своего командира, спавший ночью в скверике, обнял Антона, заглядывая в лицо полумесяцами глаз: «Терпи».

Антон глазел на тюрьму: караульная вышка, зарешеченные окна с голубями на подоконниках. Потом все забыл. А теперь, покоренный мудростью — от сумы да от тюрьмы не отказывайся, он был взбудоражен и обогащен загадкой: почему в то далекое время тюряга полуоткрытыми воротами заманивала неизъяснимым самоуверенным гостеприимством, как вечность. И почудилось только теперь: из темного зева несло тленными веяниями падения, ожесточенности, страданий, надежд родиться заново, но уже в мире каких-то иных измерений, где вроде бы время текло в обратном направлении, награждая добродетелями упущенных возможностей.

В недавней юности тоже были оступки с разбега, но без глубоких вывихов, и в сбивах плутал один. Теперь же двое — он и Серафима. Уж кто другой, а она-то рождена на радость, вся — душой, умом, походкой, голосом, взглядом…

Чуть не окончил исторический факультет… по легкомыслию… потом женился… потом воевал… а вот тюрьма терпеливо ждет его.

Впервые он поостерегся своего трофейного пистолета и уж думал, не зарыть ли оружие в землю, пока не поздно.

Если бы не последняя папироска, Истягин не решился бы беспокоить Серафиму Филонову этим ранним воскресным утром. Возможно, спит она затяжным зоревым сном, может, видит цветные сны, как прежде видела голубых собак.

Дым уже припахивал мундштуком папиросы. Сушило губы, деревенело, горкло нёбо… Так же было в «бутылке», то есть в неполном окружений, связь со своими была лишь через «горлышко»…

От подводной лодки до этой «бутылки» путь по времени не столь уж долгий, но узловато-путаный, с провалами…

VI

Вот он, путь этот.

Командиру подводной лодки «М-20» («Малютка») капитану третьего ранга Никите Перову было приказано торпедировать крейсер «Бреслау», не ввязываясь в драку с охранением.

Вышел на коммуникации, лег на жидкий грунт. Шумопеленгаторы улавливали работу винтов первого кольца охранения — противолодочных катеров; второго — сторожевиков, третьего — эсминцев. И когда приборы наполнились густым тяжелым шумом, Никита обнаглел: «Всплыть!»

А крейсер — рядом со своей броневой мощью. Две торпеды — по нему. Как потом узнали, попала одна, проломила в борту крейсера дыру шире каютной двери. Но потопить такую умную и злую машину не удалось — дифферент на правый с пробоиной борт немецкая команда уравновесила, набрав воды в отсек левого борта. Крейсер ушел, но долгое время не мог вступить в строй.

Лодка погрузилась и — ходу. Глубинные бомбы затрясли ее, деформировали корпус. Погас свет. Вслепую поперли вперед. Занесло в горловину фиорда. Напоролись на стальную сеть. Горизонтальный руль заклинило. Никита дает команду имитировать гибель лодки — выпустить часть солярки. Зафлаговали немцы лодку. Щупом скребут по корпусу.

Ночи дождались. Добровольцам — выйти через торпедные аппараты, исправлять руль, вырезать в сетях проход. Охотников много, да ведь не каждый годится, а без некоторых в лодке не обойтись. Вдвоем со своим сверстником Истягин покинул лодку. На прощание Истягин сказал командиру: «…если что… нас не ждите, уходите. Мы уж как-нибудь… Живьем не сдадимся».

Только расчистили путь лодке, руль исправили, взорвалась глубинная. Выбурлило Истягина на поверхность. Сорвал маску, глотая воздух. А немцы — вот на шлюпке подплывают, автоматы наизготове. Стал он нырять. А куда? Берег их. В море — они хозяева. Ослаб, однако помнил: нож на поясе. Подгребут, саданет хоть одному — и на дно. Подплыли, конец кинули, хоть грызи от злости, как кобель. А силы нету. Взялся. Поднимают — тянут руками, лица вот перед глазами. Выронил нож. Как-то само собой, рука, что ли, посчитала себя умней головы, жить захотела… Потом в плену он думал: «Подлая рука взяла верх над головой, нож выронила…» А позже, убежав из плена, думал, что вина его перед собой и людьми в том, что не утонул, жив остался…

В морской пехоте воевал. Потом дали пакет — езжай в Энск. Приехал. А там не один побывавший в плену. Формировался штрафной батальон. Бросают штрафников в одну атаку, чтоб могли кровью искупить позор. После атаки полное прощение и забвение грехов. Попал Истягин к середнячку — со средними, нормальными моральными и умственными качествами. Хозяин, одним словом. Гнев свой генерал утихомирил, да и как было не гневаться? Прошел он, почесть, всю войну взад-вперед, ранен дважды… Но он был хозяин, не торопился пустить батальон формально или попусту в драку. Привык он по-мужицки экономно расходовать боеприпасы, людей и вообще военное добро, в том числе жизни солдат и свою жизнь. Почему-то взгляд его остановился на Истягине. К тому времени Истягин уже мог спокойно, без вызова и без вихлявости, без жалобы и мольбы смотреть в глаза кому угодно — хоть богу, хоть черту, хоть самому Верховному, не раздражая их своим гордым спокойствием.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: