Выронив палку, Истягин поймал взлетевшие для объятия руки ее, с неожиданной для хворого силой прижал к бедрам.
— Запахни кимоно.
Как при чужом строгом окрике, она поспешно запахнулась.
— Чего же стоим? Заходи.
Истягин поднял ореховую палку, расправил свои усы вразлет, спросил с пугающей застенчивостью:
— А что, можно?
— Заходи… пока одна.
«Если и доконает он меня, то только своей покорностью… мстительным всепониманием», — подумала Серафима. И вся взялась одним огнем: разжечь в Истягине злость и решительность, чтоб разрубил все узлы разом.
— …Пока одна, заходи.
Истягин положил вещмешок под вешалку у порога, выпрямился. И тут Серафиме показалось: тяжелый, крутого замеса опыт (не расхлебать за всю жизнь) вытемнился на его лице с какими-то продавами и опаленностью.
— Ну, что с ногой, Антон? Война уж год как закончилась.
— Э-э-эта морская. Еще много-много лет будут рваться.
По давней, забытой и вновь припоминаемой привычке они легко ощупывали плечи друг друга, не готовые на большее, когда короткий нечеловеческий хохоток-клекот хлестнул Серафиму. Вздрогнув, она опасливо взглянула на Истягина — рот его сурово спаян.
— Не пугайся. Это я после контузии так веселюсь… когда накатывает радость.
Сославшись на неотложные дела у военного коменданта, Истягин ушел.
Серафима помаленьку отдышалась от непривычной стесненности в груди.
Попросив родственницу Лялю приготовить стол к встрече воина, Серафима заспешила к матери и бабушке за советом — лучших подруг не сыскать.
Во все времена были домоседки и были предпочитавшие своему женскому обществу мужские компании. Бабушка Вера, и мать Катерина, и Серафима вольнее и радостнее чувствовали себя среди мужчин — меньше мельчат, да и болтовня умно-рисковая. Не о тряпках.
Серафима зашла в педагогический институт (мать и по воскресеньям иногда работала в своем ректорском кабинете). Бродило по коридорам несколько общественниц особенной судьбы (одинокие), да еще два-три мужика, жены которых примирились с их поздними возвращениями домой.
Прежде Серафима остановилась бы поболтать с кем-нибудь из них. Но теперь ей было не до того — сумятица в душе. И она свернула влево; оказалась в тупичке перед полуоткрытой дверью буфета. Услыхала грудной голос Клавы Бобовниковой, с отделения восточных языков, служившей в войну в отделе флота по работе среди войск противника.
— Ох, Манька, хозяина-мужика мне надо. Понимаешь? Материнского во мне много, жалеть охота… Эх, какой орел был мой Вася! Сгорел. Сима, заходи.
Бобовникова разомлела после какого-то совещания, откинула шарфик со своих прекрасных плеч. Красавица, только несколько грузновата, да норовистые ноздри. Все равно милая.
— Понимаешь, подружка Максимовна, тут вот Маня жаловалась до твоего прихода: нонешние разве мужья? Хорошие на войне смертью храбрых пали. Или изувечены. Остались кто? Одни — пьют и мрут, другие дерутся, по бабам побираются — ничего, жалостливые подают. Третьих куда-то тоска загоняет. Маня, плесни нам с Серафимой Максимовной по пятьдесят граммов ямайского…
Маня сказала, бывают невезучие крестьяне — не стоит скотина на дворе: то волчок зарежет, то медведушко сломает, а то и сама корова возьмет и откинет в сторону ноги… У бати ее в таежном поселке так-то вот не ладилось — падал скот.
Маня похваливалась, вынув из-за стойки три куска разноцветного шелка: подарил морячок… Предложила подругам, но те отказались.
— Плохой мужик пошел, — сказала Бобовникова. — Вон профессорша подберет молодца суженого (позарилась на его молодость, окрутила законным браком), подберет в канаве, на себе домой приволокет, вымоет, отпоит молоком, у смерти вымолит стервеца. А надолго годен такой выкормыш-выпоиш?
— Это уж так, рассохшую балалайку весь вечер настраиваешь, а долго ли играешь на ней? — уверенно подтвердила буфетчица Маня. — Жалеть надо их, особенно моряков. Ученый врач говорил — вибрация железного корпуса корабля изматывает. А вот на торпедных катерах все нервы перекрутит и мозги взбалтывает… Даже на берегу зубы клацают. Отчаянные!
— А подводники? Ревматизм и облысение. А уж такие ладные, дружные ребята. Ласковые, иной раз уж так жалеть хочется… Господи, как я настроена на Булыгина, увижу его — все во мне играет.
В коридоре Клава Бобовникова сказала:
— Вчера ты пировала с гостями, шашлык рубали… хотела зайти, да что-то удержало меня… Симка, мне боязно за тебя.
— Ну?
— Не нукай, не шуми, я с тобой коров не пасла… Светаева, ясно, ты не отдашь мне. А Макса Булыгина возьму в клещи, уж так повернусь перед ним… О, как хочется служить человеку хорошему. Кажется, собакой бы его стала… Счастье твое, Сима, рисковое… По глазам хочу понять: что случилось с тобой?
— С такими, как я, ничего не случается, Клава.
— Даже если возвращается муж?
В ректорском кабинете были мать и бабушка.
— А вот и наш ландыш! Легка на помине. — Бабушка Вера, вынув из зубов орочскую трубку, поцеловала Серафиму. Мать сильно пожала руку, скосила азиатски-лукавые прекрасные глаза на Серафиму.
Тихо, как полуживая, Серафима сказала, отхлебнув кофе:
— Вернулся Истягин. С которым я жила когда-то тринадцать дней.
Веселые, сильные и вольные, бабушка Вера и мать Катерина всегда понимали Серафиму с намека, потому что отношения между ними были на равных, как у любящих друг друга подруг, самостоятельных, осознающих свою ответственную вольность. Особенно бабушка без подсказки проникала в самую душу, потому что пестовала девчонку когда-то…
Как-то с год не было писем от Истягина. Бабушка говорила: пусть Сима живет и работает с полной отдачей. Бабушка «пасет» ее дочь Нину. Воспитаем — на то и детские садики и ясли.
Бабушка рано овдовела, без мужа воспитала дочь Катерину, и Катерина тоже рано овдовела, без мужа вырастила вона какую умницу и красавицу Серафиму. Без опеки и протекции стала Сима кандидатом экономических наук. Сильны гены филоновской породы — родятся девочки редкой жизнестойкости.
С достоинством думали-рядили, что делать с Антоном Истягиным, если он вернулся на правах мужа. Разговаривали непринужденно, на равных, и заносило их из стороны в сторону. Серафиму восхищала мать, совсем неизрасходованная, с устойчивой рыжинкой молодой гордой головы. Судьба, что ли, одинаковая у них, филоновских женщин, но только Серафима втайне гордилась, что в натуре ее есть много от бабушки и матери и что она повторяет их судьбы в условиях еще большей свободы современного общества.
Давнего друга Вера Андрияновна нашла так: подвалил катер экспедиции к таежному берегу, а в тени кедра недвижно стоит косматый, бородатый, с плоским теменем и широким лбом. Табак в кукурузные листья заворачивает — бумаги нет, Евангелие искурил. Хвастал рыжелохматый или правду говорил, будто с каторги сбежал еще при царе, от Веры впервые узнал о революции. Жил в избушке, до отравы насытившись созерцанием божьего мира. Пожалела его Верочка. Дорвался до ее красоты и чуть не сгорел. Но Вера вовремя отлучила его, помогла окончить рабфак и мореходку. Обзавелся семьей, дорожил старой дружбой с Верой Андрияновной.
Вера Андрияновна крепко держала форму, лишь слегка красила губы (верхняя тепло притемнена женственным пушком). Теперь был у нее сравнительно молодой друг, вроде гражданского мужа-авоськи, секретарь географического общества, руководимого Верой Андрияновной.
— Ни Серафима, ни Антон не виноваты, — как всегда ласково и твердо сказала бабушка Вера и снова затянулась из орочской трубки. Катерина дипломатично согласилась: виноватых нет, есть сложности жизни, которые нужно преодолеть. И тут важно не выпустить события из-под контроля.
То есть чтобы противоречия разрешались в пределах законности и нравственности.
Мать всегда успокаивающе действовала на Серафиму своим умением не нарушать баланса законности и вольности. Все трое успокоились, наметив программу действия: правду от Истягина не скрывать (правда нужна для себя прежде всего). Гнева его не робеть — разумный выход из кризиса возможен лишь без страха. Где страх, там перекосяк, уклон в подлость.