На это Бондесен ничего не отвечает. Он пожимает плечами.
— Да, да, — никто из нас, видно, не пересоздаст мира, — говорит он. — Откровенно говоря, когда я как следует вникаю в это объяснение Люнге и вижу его доводы, он меня всё-таки восхищает. Он дьявольский парень! Его противники из среды левых, его конкуренты уже, вероятно, думали, вот тут-то они его поймали, на этих статьях об унии. Но он всегда неуязвим. Дьявольский парень!
— Есть только два рода людей, — отвечает Гойбро. — Людей, которые могут успевать в жизни и всегда оставаться неуязвимыми. Это, во-первых, люди с чистым сердцем. Правда, они не всегда практичны, но, в действительности, в глубине души, они неуязвимы. А затем — люди нравственно испорченные, нахальные в пределах закона, которые лишились способности чувствовать угрызения совести. Они могут вскарабкаться наверх, даже когда они тонут.
Но теперь Бондесену показалось, что эти беспрестанные ответы на его обращения слишком близко задевают его, отстраняют его на второй план. Возможно, что он был побеждён в этом споре, он не проявил своей силы. И он произносит развязно:
— Ну, об этом нечего больше говорить, взрослых людей не переубеждают несколькими доводами. Но как бы то ни было, если такой человек, как Люнге, если даже он колеблется в защищавшейся им до сих пор политике, это уже достаточное основание для нас — детей по сравнению с ним — снова обдумать эту вещь. Доводы Люнге меня, между прочим, поразили, я почти не могу понять, почему такие простые вещи не приходили мне в голову раньше. Настолько ясными они мне кажутся.
Тут Гойбро разражается громким и язвительным смехом.
— Ожидал этого! — сказал он.
— Но, нотабене, — я удерживаю за собою право самому подумать над этими доводами ещё раз. Я...
— Да, подумайте, подумайте. В этом ведь именно, как я сказал, хорошая особенность некоторых людей: что они так ловко свыкаются с убеждением, которое появляется немного неправильно. Такая неправильность не заставляет их бледнеть от волнения, не лишает их сна и аппетита. Они входят в новое положение, осматриваются немного и остаются в нём. Да!
Девушки до сих пор не произнесли ни одного слова. Шарлотта смотрит с минуту на Бондесена, затем она тоже начинает смеяться и говорит:
— Да, это именно и говорил господин Гойбро.
Но тут Бондесен вдруг покраснел и с трясущимися губами произнёс:
— Мне совершенно безразлично, сказал ли или не сказал господин Гойбро. Я не нуждаюсь в тебе, как в свидетельнице, ты ведь в этом ничего не понимаешь.
Какая неосторожность, какое безрассудство! Шарлотта склонила лицо над работой, а немного спустя, когда она подняла голову, она ничего не сказала. Она смотрела на Бондесена неподвижным взглядом.
— Что ты хочешь сказать? — продолжает спрашивать Бондесен в запальчивости.
Тут вмешивается Гойбро, он делает глупое и оскорбительное замечание, в котором он впоследствии раскаивался:
— Фрёкен хочет обратить ваше внимание на то, что вы с нею не на «ты».
Бондесен смущается на мгновение, он говорит: — О, простите! — Но затем злоба снова закипает в нём, и он выдаёт эту тайну, сгоряча нарушает своё слово, уговор, который он должен был скрывать, и, обращаясь к Гойбро, он отвечает:
— Впрочем, я хочу обратить ваше внимание на то, что фрёкен не желала обращать моё внимание на что-либо. Мы на «ты».
Гойбро был поражён, он побледнел, поклонился и попросил прощения. Он посмотрел на Шарлотту; взгляд, который она бросила на Бондесена, выражал большую радость. Как это было странно, — она смотрела на него прямо сияющими глазами! Гойбро этого не понял. Однако ведь это его не касалось. Но они были на «ты»!
Он взял свою шляпу в руки и пошёл к двери. Здесь он снова низко поклонился и почти шёпотом, не глядя ни на кого, сказал: «До свидания», затем тихо вышел. Немного спустя его увидели бегущим по улице, без пальто, в довольно лёгкой одежде и с длинными, растрёпанными волосами.
Бондесен остался.
IX
Это было верно, Шарлотта и Бондесен говорили друг другу «ты» наедине, в комнате у Бондесена, на Парквайене, когда с ними никого другого не было. Она была здесь уж много раз; когда они шли домой из рабочего союза в тот вечер, когда Бондесен вполне овладел её сердцем, это случилось в первый раз. Впоследствии приходили сюда довольно часто в течение осени и зимы, оставались здесь обыкновенно час или два, когда возвращались со своих прогулок на велосипеде, а когда пришла зима и снег, отправлялись в театр или цирк только для того, чтобы потом провести вместе этот короткий час после представления в комнате Бондесена. Ей было так жарко от ходьбы, от свежего воздуха, она всегда расстёгивала своё пальто, когда входила в комнату, и Бондесен помогал ей при этом. В печке трещал огонь, а чтобы было совсем уютно, они тушили лампу.
Это повторялось так часто, что первая сильная влюблённость Бондесена стала понемногу исчезать. Хуже всего было то, что Шарлотта начала приходить к нему одна, без всяких стеснений, когда ходила за покупками в город. Эти открытые посещения ему не нравились, он предпочитал приводить её сам, поспешно, чтобы не встретить кого-нибудь по дороге на третий этаж. Когда они подходили к двери, он всегда заботился о том, чтобы принять несколько предосторожностей, посмотреть вверх на лестницу и прислушаться, всё ли спокойно в верхних этажах. Благодаря этому всё приобретало каждый раз характер небольшого события, пикантного приключения. А когда они таким образом благополучно добирались до его комнаты и закрывали дверь, ему доставляло удовольствие перевести дух после этого небольшого напряжения и расстёгивать её пальто лихорадочными руками. Всё это исчезало, когда она вдруг приходила среди беда дня со свёртками в руках, с запахом покупок, которые она делала в лавках для домашнего хозяйства матери. Это было точь-в-точь, как возвращение домой жены с мясом для обеда, завернутым в бумагу. И как незаманчиво было расстёгивать пальто при ярком дневном свете из двух окон, даже при солнечном свете, когда каждую минуту можно было ожидать почтальона или товарища, или даже хозяйку, которая могла забыть с утра свою тряпку для стирания пыли. Нет, Бондесену это совсем не нравилось.
Если бы он не был почти обручён с Шарлоттой, он запретил бы эти посещения. А она ничего не замечала, не понимала, что его первое пылкое увлечение уже прошло, и всё приходила и приходила. И она всегда была одинаково нежна и ласкова, когда уходила так же, как и когда приходила. Такого постоянства он никогда не видел. Но он не мог ничем помочь тому, что уже больше не ликовал, когда она входила в его комнату.
Эндре Бондесен сидел и думал обо всём этом. Он чувствовал отвращение к самому себе и ко всем.
А тут ещё Фредрик до некоторой степени одурачил его, обманул его доверие. Он никогда не мечтал сделать его таким же убеждённым радикалом, каким был сам; для этого у Фредрика было слишком мало сил. Но, как он ни старался, как ни проповедовал, ни стучал по столу кулаком перед своим другом, тот всё же оказался прежним Иленом, правым, бюрократом. Поэтому Бондесену хотелось бы покинуть Иленов, завязать другие знакомства, немного расшевелиться. Было утомительно в течение долгого времени быть другом дома одного семейства. Но обстоятельства сложились против него, он должен был оставаться здесь. К тому же Фредрик получил теперь постоянное место в «Газете», и Бондесен принуждён был из-за этого поддерживать дружбу. Не было никакого сомнения, что у него — Бондесена — зарождалось в голове кое-что, что он собирался записать кой-какие стихи, настроения более чем посредственной ценности; он всегда намеревался выступить впервые в «Газете», в этом органе, который начинают читать всё большие и большие массы людей.
Всё складывалось как раз наоборот! Он только что думал отправиться от Иленов прямо домой и попробовать, не сумеет ли он начать писать стихи; он был в самом подходящем настроении, когда встал утром с постели; теперь всё исчезло. Может быть, огорчаться было глупо, но Бондесен всё-таки огорчался. Гойбро взволновал его своими длинными, чересчур тяжеловесными ответами на его замечания, а Шарлотта заставила его выдать всем их тайные отношения. Если бы он только не заболтался и не сказал ей «ты»! Теперь цепи ещё крепче связывали его, лишали свободы, мешали его движениям. Он не был создан для того, чтобы находиться в неизменных отношениях к кому бы то ни было, и обручение, на которое действительно пошёл однажды, в минуту увлечения, наедине, мучило его вместо того, чтобы делать счастливым.