Совсем не так дело обстояло с «Газетой». Люнге умел освещать вопросы ярким пламенем, он писал когтями, писал пером, которое скалило зубы; его меткие эпиграммы стали бичом, который никогда не давал промаха и которого все боялись. Какая сила и какое уменье! А он нуждался, конечно, и в том и в другом: слишком много тёмных дел совершалось в городе и по всей стране. Почему именно он был обречён на то, чтобы выводить правду на свет? Возьмём, например, этого мошенника, столяра в Кампене, который занимался знахарством за деньги и лишал легковерных бедняков их последних грошей. Какое право он имел на это? И разве не было обязанностью авторитетов решительно выступить против бродяги-шведа Ларсона, который произносил проповеди в различных местах, а сам вёл далеко не безупречный образ жизни? Да, Люнге имел о нём достоверные сведения из Мандаля, он не говорил голословно.
Со своей счастливой способностью проникать всюду, просовывать свой нос в самые узкие скважины, чтобы что-нибудь поместить в своей газете, Люнге постоянно выводил на свет Божий что-нибудь новое, гнилое; он выполнял великое дело миссионера, исполненный сознание высокого назначения печатного слова, горячий в своём гневе и в своей вере. И никогда раньше его перо не производило такой блестящей работы, которая превосходила всё, что город видел в области журналистики. Он никого и ничего не жалел в своём усердии, ибо для него личность не играла никакой роли. По поводу того, что король дал пятьдесят крон в пользу одного учреждения для бедных, «Газета» сообщила на протяжении одной единственной строчки, что король подарил «более двадцати крон беднякам Норвегии». Когда «Норвежец» счёл себя вынужденным понизить подписную плату на половину, «Газета» сообщила об этой новости под заглавием: «Начало конца». Её остроумие не щадило никого.
Людей он тоже уважал соответственно их заслугам, взоры толпы всегда обращались на него, когда он шёл по улицам в редакцию или из неё.
Совсем иначе дело обстояло в минувшие дни, давно, когда он был ещё скромен и неизвестен и редко-редко кто-нибудь удостаивал его поклоном на улице. Те дни уже прошли, холодные студенческие годы, когда надо было пробиваться вперёд самыми разнообразными, двусмысленными способами и под конец с трудом кое-как выдержать экзамен. Он был молодым и восторженным деревенским парнем, быстро усваивавшим науку и находчивым во многих затруднительных обстоятельствах, он чувствовал в себе скрытые силы, ходил с массой планов в голове, предлагал свои услуги, кланялся, получал отказ за отказом и засыпал ночью со сжатыми кулаками. Но подождите только, да, подождите, его время ещё настанет! И те, которые ждали, дожили до того, что он управлял городом и был в состоянии свергнуть министерство. Он стал могущественным человеком пред лицом всего света, имел дом и семью, превосходную жену, которая пришла к нему далеко не с пустыми руками, и газету, которая приносила тысячи дохода в год. Нужда была позади, годы лишений прошли, они не оставили ему о себе, так сказать, никакого напоминания, за исключением грубых синих букв, которые были вытатуированы у него на руках, на родине, в деревне, и которые не исчезали, несмотря на то, что он в продолжение долгих лет старался — стереть их. И каждый раз, когда он писал, каждый раз, когда он за что-нибудь брался, показывались на свет эти синие, позорные пятна — его руки были и остались грубыми.
Но разве не должны были его руки носить следов работы? Разве можно было найти ещё кого-нибудь, кто исполнял бы такие тяжёлые обязанности, как он? Где были политические деятели, где были газеты? Это он руководил всем и почти распределял роли. Старый, бессодержательный «Норвежец» только заграждал ему дорогу и портил всё дело своим бессилием и неумелостью; он не заслуживал название современного органа. И всё же у него были подписчики, были люди, которые читали этот застывший кусок сала. Бедные, бедные люди! И Люнге скромно сравнивал оба либеральных органа — его собственный и другой, и находил, что «Норвежец» не заслуживает даже права на существование. Но, Господи Боже, если он существует, так пусть существует; он, конечно, не причинит никакого вреда своему соратнику, тот умрёт своей собственной смертью, ведь он уже переживает начало конца. Кроме того, у него другие заботы в голове.
Александр Люнге далеко не был доволен теми тысячами, которые он зарабатывал, и той славой, которою он обладал; в его мыслях давно уже шевелилось нечто другое, большее. Конечно, он был известен всем и каждому, его хвалили, о нём говорили, многие его боялись, но что же дальше? Что мешало ему добиться чего-нибудь большего, так расширить своё влияние, чтобы оно подчинило себе каждый дом, каждое чувство? Разве у него не хватало на это ума и сил? За последнее время он, правда, испытывал иногда ощущение, будто он уж не так деятелен и ловок, как раньше; начали являться такие моменты, когда он чувствовал себя не вполне на своей высоте, и он не мог этого понять. Но во всяком случае беспокоиться было не о чем, у него был тот же огонь в груди и то же острое перо в руках, никто не мог бы найти его устаревшим и выдохшимся. Он сумеет ещё сильнее натянуть свой лук, наполнить своей славой все закоулки в городе и деревне, сделаться злобой дня, раздуть шум вокруг своего имени до громадных размеров, почему нет? Он совсем не хочет переманивать к себе ту тысячу подписчиков, которою обладает «Норвежец», он в них не нуждается, он может создать себе новых подписчиков сам, своим собственным трудом и талантом. Какую кучу золотых монет он загребёт таким образом, и, кроме того, его имя будет на устах у всех, у всех!
Теперь он как раз сидел за бумагами для этой операции, и его сметливый ум был весь поглощён тем великолепным планом, который он замышлял. На его долю выпало необычайное счастье: в его контору явился крестьянин и сообщил о скандальной связи своего приходского священника с его, крестьянина, дочерью, ребёнком, девочкой, которой ещё не исполнилось десяти лет.
Лоб Люнге нахмурился от негодования. Священник, женатый священник, и ребёнок, так сказать, в колыбели! Разве когда-нибудь слыхано было о подобном безобразии?.. Девочка призналась?
Да, девочка призналась. И, что ещё важнее, крестьянин застал его на месте преступления, просто-напросто захватил врасплох. Можно уж себе представить, как сжалось его родительское сердце при виде этого в первый раз.
В первый раз? Разве он видел это больше, чем один раз?
Крестьянин с удручённым видом утвердительно кивнул головой. Да, он, к несчастью, видел это два раза, чтобы быть вполне уверенным, что дело так обстоит. И во второй раз он, вдобавок, имел наготове свидетеля, чтобы каким-нибудь образом не ошибиться. Ему ведь предстояло предъявить обвинение к пастору, а так как человек-то он простой, то ему надо было получить доказательство того, что он говорил.
А другой человек, свидетель, кто был он? — Да вот здесь бумаги, тут имеется показание и имя, так что он сам сумеет прочесть об этом.
Люнге трепетал от восторга по поводу этой находки, этого золотого прииска несчастья, который теперь предстояло открыть. Бумаги дрожат в его руке. Правду на свет Божий против великих и малых, против всякого, кто нарушал закон и позорил общество! Он не мог вдоволь нарадоваться тому, что никто раньше его не пронюхал про этого человека; если бы крестьянин пришёл к редактору «Норвежца», тот, по своей жирной простоте, которую он выдавал якобы за прямодушие, сообщил бы о происшедшем полиции и испортил всё дело. Было прямо счастьем, что сам крестьянин обладал небольшой догадливостью и узнал, к кому обратиться. Какую сенсацию произведёт его сообщение, какой крик поднимется в лагере духовенства! И наконец он ещё более упрочит славу «Газеты», как единственного, в сущности, органа в стране, который стоит читать.
И Люнге обещает крестьянину приняться за дело всеми силами, какие только в его распоряжении. Пастор принуждён будет лишиться сана; он ни одного дня не продержится на своём посту после того, как будет разоблачён.