- Это что же, хорошо, что ли, что все огулом? - спросил Бабаев, отвернувшись и искоса глядя на Гудкова.

Гудков прокашлялся, закрывши рот рукою, но улыбки с лица согнать не мог.

- Хорошего что ж... Насчет хорошего, кто его знает - чудно только очень.

Глаза он сузил и мотнул наискось головою.

- То чудно, что сразу это... Никто ничего не знал будто, а оно, глядь, и загорело...

Остановился, испытующе посмотрел на Бабаева и добавил так же весело, как начал говорить:

- А насчет хорошего подождем...

- Подождем, - согласился Бабаев. - Теперь ступай.

Гудков повернулся было лицом к двери и взялся рукой за скобку, но не ушел и теперь.

- Из села никаких писем нет! - снова начал он, поведя головою. - До земляков в роту ходил - тоже и им ни письма, ни бумажечки... Что это такоича?.. Или это потому, что поезда не ходят...

- Забеспокоился? - спросил Бабаев, непроизвольно брезгливо щурясь, и вспомнил, что уже долго, год или больше, ни от кого не получал писем сам и никому не писал их, и даже почтовой бумаги и марок не было у него на столе. И это сознание было почему-то приятно.

- Время такое подошло, ваше благородие... все беспокоятся, не я один! ответил Гудков.

Бабаев наблюдал, как улыбка на его лице гасла. Показалось, что потухли как-то глаза, стянулись узелками губы, насупился нос. Проступила какая-то огромная, ощутимая мужицкая забота, которая никогда не ложится спать, и как будто это она, а не Гудков, добавила веско:

- Семейство!.. - И встряхнула головой.

VII

На Воздвиженском кладбище было удивительно лениво и томно, точно из-за всех памятников и простых крестов, из переплета веток и розовой желтизны листьев глядели улыбающиеся глаза в усталых веках. Вот-вот закроются сейчас, и станет темно и тревожно, но опять открылись, влажно смотрят изо всех лиловых теней и желтых пятен. У набегавшихся за день детей, когда они засыпают, а около сидит мать или старая нянька, бывают такие глаза.

Бабаев с Риммой Николаевной путались по узким дорожкам, шуршали листьями.

Мягкое, что было кругом, как-то прошло сквозь все тело Бабаева, точно тоненькая, теплая, очень частая золотая сетка, поэтому было тихо-радостно, и такую же тихую радость чувствовал Бабаев в ней. Когда она шла впереди его, тонкая в поясе и широкая, круглая в обтянутых бедрах, неся тяжелые, чуть спустившиеся темные волосы под шляпой, Бабаев так и думал о ней: "Идет осеннее".

К походке ее, заученно красивой, с дразнящим легким развальцем, уже привык Бабаев, как привык к запаху ее духов. Она оборачивалась и улыбалась через плечо. Задевала за ветки и стряхивала с них листья. Смеялась, говоря о чем-то. Насыщенно лениво звучало каждое слово, как все здесь на кладбище: кресты, золото листьев и лиловость теней. И Бабаеву ясным казалось, что в ней, сбежавшись отовсюду, столпилось, сгустилось и отлилось в упругое тело все это ласковое, полусонное, отцветающее, и отделить их нельзя, и не нужно, главное - не нужно отделять: просто она - осень в ленивом багреце с позолотой. Почему-то - и так неважно это - есть у нее имя - Римма Николаевна - и какое-то длинное прошлое, но это забывается так легко потому, что хочешь это забыть: день, осень.

Когда они сели на плите рядом, он подумал, что вот пройдет осень, умрет, - стало жутко, и сказал ей это:

- Умрете вы, Римма Николаевна, и поставят над вами такой же вот камень: "Здесь погребено тело..." Придут двое каких-нибудь новых и сядут... Деревья тогда будут выше ростом... листопад будет такой же...

- Не нужно об этом. Зачем вы? - перебила она, вдруг испугавшись. - Ну, зачем?

- А как же... От этого не уйдете! - улыбнулся Бабаев.

- Ладно! Когда-то еще будет! - по-мальчишески вздернула она головой. Это знаешь и в это не веришь... Правда ведь, знаешь, что правда, а не веришь... А вы?

- Что я?

В осеннюю ясность ее лица упали глаза Бабаева и встревоженно искали чего-то прочного; хотелось, чтобы это было каменно-вечное лицо. Со дна души, где таилась старая вера во что-то невозможное, поднялось вдруг болезненное, капризно-ребяческое, то, что плачет навзрыд и топает ногами от бессилья.

Мягкие округлости ее щек смеялись, но Бабаев не хотел этого видеть и не видел, просто ощущал где-то очень близко, около своего скрытого - скрытое ее, такое же ломкое, хрупкое: опустилось куда-то в желтую тишину и, робко прижавшись друг к другу, шло рядом.

- Вы что на меня так смотрите? - не поняла она Бабаева и немного нахмурилась так, как хмурятся женщины, когда хотят быть загадочней и моложе.

- Как смешно! - сказал медленно Бабаев. - Три года мы знали: я - что есть вы, вы - что есть я... и от этого не стали ближе... понадобилась война, случайность при отправке новобранцев, осенняя улица, наконец, шляпа с красным крылом. Как много, чтобы двоих сблизить! Подумайте, что не будь этого, мы не сидели бы сейчас на кладбище одни... двое... на этом камне... Ведь не сидели бы?

Раскинутый кругом сетчатый, спокойно тающий блеск, смягченный теплотою, Бабаев видел в ее глазах: это там он был так понятен и близок, как бывало только в детстве. Детское и всплыло в Бабаеве: какая-то захватывающая дух ширина на двух шагах пространства; от угла забора до старых ступенек крыльца - какая-то таинственность и величавость, которую суждено видеть только ребенку.

- А знаете, - сказала она, придвинув к нему лицо, - мне давно уже не было так хорошо.

- Почему? - спросил он, ожидая.

- День хороший! - повела плечами она. - Это удивительно, просто, какой хороший день!

Улыбалась, проводя кончиком языка по сухим губам, и смотрела на него притворно-лукаво, исподлобья. Руки ее легли на колени, точеные в каждом пальце. Теплый запах ее кожи был слышен Бабаеву.

От теплоты этой и теплоты кругом становилось мутно. Осенние астры просунули головки из-за решетки напротив. Такие старенькие, покрытые серыми лишаями, были деревянные столбики решетки на чьей-то могиле, и эти любопытные астры сквозь них - розовые, белые, настороженно чуткие, как завороженные мысли того, кто давно уже лежал под ними в земле.

- Хорошо! Хорошо! Хорошо! - крикнула она напевно, закинув голову. И потом в тишине слышно стало, как в нескольких местах сразу, по-змеиному шелестя, упали листья.

Бабаев понял, что это она отбросила прошлое куда-то вверх и назад.

Обнажилась шея ее, белая и ровная, и опять повторилось то же, что раньше уже чувствовал Бабаев.

Но повторилось глубже и полнее - был ли это такой солнечный торопливо-невнятный день, или опала вдруг какая-то вечная напряженность и захотелось, чтобы стало совсем легко. Себя самого, эту страшную тяжесть, которую он вечно носил, захотелось отдать ей, просто как-то вынуть из себя все целиком и отдать.

Обхвативши ее крепко и грубо, Бабаев целовал ее губы и щеки, мягкие, теплые, пахучие волосы под отвалившейся назад шляпой, закрытые глаза и шею, целовал исступленно и злобно, точно протискивал в нее, в эти мягкие губы и щеки себя самого сквозь поцелуи, и это было трудно и больно, и от этого красные звоны звенели в голове какими-то широкими, тупыми кругами.

С каждым поцелуем вдавливал в нее что-то свое: тоску и одинокую злобу, страх пустых черных ночей, когда хочется то зажечь, то потушить свечу, огромную загадку, которую нельзя было разгадать, бессмыслицу жизни, которой не искал уже оправдания...

И становилось легко и пусто.

Эта странная близость, - не последняя, но такая же полная, от которой забывалось все впереди и все позади, - и осень, и астры, и могильные кресты, и плиты около, - как ее ощущала она, не думал об этом Бабаев.

Он знал только, что она была горячая, вздрагивающая в его руках, он сжимал ее еще крепче, и она слабо отбивалась от душивших поцелуев, как и должен отбиваться тот, кто против воли становится шире.

С кладбища в город по крепкой укатанной дороге они шли, двое молчаливых, ровных, важных. Иногда переглядывались и улыбались.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: