Лицо у старухи становилось хитрым, довольным, уверенно знающим что-то. Бабаев наблюдал за тем, как она размеренно качала головою, как хотела и не могла широко и полно улыбнуться, - никуда не подавались щеки - рот был птичий, узенький и слюнявый, - и как откровенно, по-домашнему просто, разлеглись на столе ее локти, туго обтянутые в сгибах широкими рукавами.
Надежда Львовна вспомнила еще что-то - было видно, что вспомнила, глядела на Бабаева и хотела сказать, но старуха заговорила опять о доме:
- Возни сколько было, хлопот сколько! Каждый камешек, каждая песчинка перед глазами прошли, шутка сказать!.. Немец подрядчик было выискался сначала, смету сделал, только отдай ему - уж как умасливал! - он бы на тысячу, если не больше, лишку вогнал, а еще говорят, что немцы народ честный!.. Конечно, сами начали строить... Чуть не досмотрел - уж что-нибудь есть. Какой народ все, господи, какой народ! Плотник Митрофан - поглядеть, мужик-то какой степенный, рассудительный, а раз, смотрю, тащит в своей кошелке гвозди домой: фунтов десять, мелких, в мешочке. Ведь гвоздей много на постройке идет - не видно. Уж я ему и говорить не стала - стыдно, да Саша не утерпел, - кричал-кричал, срамил-срамил!.. Лучше, что ли, сделал? Потом назло нам материал портили, а взыскать нельзя...
Рядом с грузной старухой Надежда Львовна казалась страшно молодой, тонкой, девически-милой. У нее был лучистый, брызжущий смешок, когда, перебивая мать, она вставляла:
- Этот немец подрядчик двадцать лет в России живет, а говорит как прелестно: "Малосолеванная осетринова", "холостые занавески"... Повесьте, говорит, на балкон холостые занавески...
И это казалось Бабаеву очень смешным, и он благодарно смеялся с нею вместе над каким-то очень хорошим немцем, который так называл малосольную осетрину и холщовые занавески.
Левое плечо ее было отодвинуто в глубь комнаты, а правое близко и мягко круглилось, как-то совсем неприкрыто-понятно, точно тоже улыбалось и говорило вместе с ней:
- Мы все болтаем, как две сороки, а вы молчите... Вы всегда такой тихий?
VI
Стало слышно, как храпел Иван.
Низкие переливчатые звуки, похожие на гуденье большого самовара, ползли из-под двери настойчиво, как пешая саранча; одни уходили дальше, вползали другие, и комната снизу была вся полна только ими.
Посередине, там, где приходились окна, тупо и сдержанно, но неотвязно ощущалась ночь. Она была беззвучная (хоть бы ветер - не было ветра), но от этого казалась только жуткою, большою.
Выше окон ничего не было: что-то пустое, забытое - потолок или небо.
Четко стучал медленный маятник. Пробило уже двенадцать часов, но никто не ложился спать. Играли в карты, в мельники, но игра не шла.
- Дрыхнет! Ему и горя чуть!.. Может, и ворот не запер, - говорила об Иване старуха, слушая храп, и ходила трефу вместо пики.
- Саша приедет с утренним, в шесть часов, - вспомнила вдруг о муже Надежда Львовна, потом капризно мешала карты и тягуче просила: - Давайте во что-нибудь еще - как надоело!
Бабаев смотрел на нее и думал уверенно и настойчиво: "Какое красивое лицо!.. Приедет Саша, будет целовать ее всю, матовую, нежную, - грубо целовать, привычно, как муж, потом уснет..." Обиднее всего казалось, что около нее он может уснуть и уснет. Это его жена, как этот дом - его дом. От мира он отсек четырехугольный кусок, обнес его забором и сказал: "Это мое!" Из красоты, разлитой в мире, он вырвал эту женщину и сказал: "Это тоже мое!" Кого-то ждут вот теперь из ночи, кого-то ждут, кто крадет "мое", ждут и не спят. Должны прийти кто-то другие и сказать: "Нет, это наше!" И взять.
Всюду брали. Кто-то встряхнул шахматную доску жизни и перепутал и разбросал фигуры. Веревки, опутавшие жизнь, оказались вдруг гнилыми, а все так верили в их прочность. Пошла веселая суматоха, как в круглом высоком лесном муравейнике, который закипает вдруг весь, стоит только наступить на него ногой.
Карты лежали на столе смешанной кучей. Надежда Львовна скучающе смотрела куда-то на рисунок скатерти, - может быть, вспоминала что-то. Старуха широко зевала до слез и закрывала глубокий рот толстой, как обрубок, рукою.
Вдруг всколыхнулась вся:
- Постель-то я вам не постелила еще - забыла! Вот дура! И не скажет никто!.. Первый час идет... Спать бы теперь ложиться, да страшно...
Тяжелая, как налитая свинцом, она поднялась из-за стола, покачнув его и загремев посудой, и пошла к двери.
Бабаев, весь радостный почему-то, с забившимся вдруг сердцем следил, как она уходила из комнаты колеблющейся, как студень, грудой и как билась на ее шее выползшая из прически жидкая закрученная косичка.
Когда Надежда Львовна осталась одна, Бабаев встал. Он сделал к ней мягкий замедленный шаг и неожиданно для себя и для нее тихо спросил:
- У вас есть карточка мужа?
Долгий удивленный взгляд ее во всю ширину пересекся с его уже спокойным, овладевшим собою взглядом - влажный с сухим.
- Есть, конечно!.. Покажите! - добавил он.
- Карточка?.. Где-то в альбоме... Зачем вам?
- Покажите, - еще спокойнее и проще повторил он. Взгляд ее он вобрал в себя весь... От этого он чувствовал себя ближе к ней, совсем близко, точно не было пространства.
Мягкими белыми руками, дотянувшись к этажерке, взяла она небольшой альбом (еще белее и ярче стали руки на темной коже переплета), открыла первый лист, и Бабаев, наклонившись встревоженно, вдыхая запах ее волос, помутневшими, жадными глазами бросился на карточку Саши.
Только один момент сдавленного острого беспокойства, потом отхлынуло что-то и стало легко: глянцевитое от света лампы прямо на него снизу глядело незначительное лицо пожилого лысого человека с морщинками около висков, подстриженной, должно быть, уже седеющей бородкой, тупым, широким носом незначительное, такое, как все, и слишком старое для нее лицо.
Бабаев ярко вдруг почувствовал, что он молод - молод, строен и красив со своим внимательным напряженным взглядом, что на нем теперь новый, сидящий почти без складок мундир, тугой в поясе, что они одни только теперь, а потом придет старуха, и их опять будет трое в комнате, как и прежде...
Он взялся рукой за спинку ее стула и быстро, уж не думая, а как-то необходимо, точно вздохнул, спросил, наклонившись:
- Вы его любите?
Она повернулась.
Заколыхалось в глазах Бабаева и вошло кругло и мягко в полутень ее пахучее лицо так близко от его лица, что в висках стало больно.
- Вы его не любите, не можете любить, - сказал он сдавленно: перехватило горло.
Так же шелестяще, как и он, ответила она:
- Почему не люблю? Он добрый.
Что-то уверенное в своей силе и в своем праве заревело в мозгу Бабаева.
- Поцелуйте меня! - потребовал он громко; казалось, что громко, что точно уронил на пол пудовый камень, - так громко.
- Что вы?
Она отшатнулась. Глаза стали большие, темные.
- Поцелуйте меня, - повторил он тише.
Хотел добавить: "Или я сейчас же уйду домой" - но удержался.
Кто-то уже холодный проснулся в нем и, ставши сзади горячего, любопытно гадал - поцелует или нет.
Странное, длинное мгновенье потянулось.
Катилось что-то с горы вниз, в черные кусты, а гора вверху сверкала белая. Пахло то свежим, морозным, то пряным, хвойным, ночным.
Видны были - вся сквозная матовость ее кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала.
Бабаев вдруг наклонил голову так, что тень от нее закрыла ее лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, ее губы.
Свет лампы плясал около, как исступленный, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жег.
Бабаев чувствовал, что он - огромный. Куда-то всюду от него летят звенья и отовсюду летят к нему. Вместе - это громадно, неслыханно. Он не заметил, как вплотную обвил ее руками и поднял со стула, как она боязливо вырывалась.