- Выдрать его, мерзавца! Вот этого самого... Понимаете - грубиянит!

- Я думал, они нас вилами, кольями, каменьями, топорами... - спешит сказать Бабаев.

- Куда! Мужики? Это на них вроде затмения нашло... пройдет!

Толкнул - и снова в толпу, и уже где-то дальше в руках Везнюка треплются желтые косицы на стебельчатой шее.

Красное брезжит перед глазами; это становой пристав разбил нос бородатому мужику, и из носа - кровь. У станового красивые глаза с круглыми бровями; лицо белое, чистое. Сзади оранжевые жгуты урядника.

- Так его! - кричит ему на ходу Журба.

Лось тоже тащит кого-то, и этот кто-то, понурый, рыжий, покорно хрипит, наклоняясь:

- Господин хитьхебель!.. Я сам солдат... На службе ни в чем замечения... Господин хитьхебель!..

Гресева видно почти во весь рост - всю узкую, уверенную спину и черный бархатный околыш фуражки, как кусок парчи от гроба, и розовый налет на щеках, и руки с перстнями.

А на земле под ним тесно от спутанных волос, как в церкви; и солдаты стоят четкие, как подсвечники, желтые, с синими огоньками штыков.

Он кажется чрезмерно высоким, как монумент, и слова его громки и ложатся сплошь на всю площадь. Свиваются, как удавы, все какие-то страшные слова, нарочно созданные, чтобы оскотинить человека.

Кто-то крестится испуганной рукой; за ним другой, третий...

"Как в церкви..." - однообразно думает Бабаев, и становится жутко. Вспоминается, как лунь - это в детстве он видел - охотился на овсянок. Белый шнырял между кустами дубняка и молчал, и было понятно и ему, и овсянкам, и кустам дубняка, и небу. И небо тогда было все сплошь небо, огромное небо, синее небо. И под таким небом все было понятно и свято, потому что молчало, потому что где нет слов, там святость.

Но становой с урядником тащили новых двух, и Бабаев сорвался с места.

- Пороть? - весело спросил станового.

- Коноводы! - ласково ответил становой.

Мужики были похожи друг на друга - плечистые, рослые, в одинаких поддевках.

- Грех вам будет, господин становой, - какие мы коноводы? - обернулся к нему один.

- Грех и есть... - поддержал другой. - Мы одни? Все жгли...

Становой махнул рукою и ушел, не дослушав.

- Братья? - спросил Бабаев.

- Братья... - ответили они.

Там, где чесалось дерево о железо столба, возле самой церковной ограды их секли - длинного парня, рыжего солдата, бородача с разбитым носом и братьев.

Приводили новых и секли.

Взвизгивали и стонали на земле, точно земля гудела.

И когда привели первую бабу, горластую, встрепанную, с горячими щеками, Бабаев вызвал того самого левофлангового солдата, который носил скверную фамилию.

Поодаль густой толпою стояли ребятишки, смотрели, молчали...

Тащили новых и новых.

Было как в мясной лавке - голые туши и кровь... и крики.

Но не противно было Бабаеву. Было душно, и в голове стучало, и весело.

- Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты! - кричал он, наклоняясь.

По лицу бродили пятна. И револьвер в руке был зажат так мертво и цепко, точно железный наконечник руки из семи свитых смертей.

VI

Обедали у священника о.Савелия.

Под бутылками на столе две салфетки с вышитыми красными словами: "Муж, не серди своей жены", "Жена, не серди своего мужа". Канарейка в клетке, зеленая, все прыгала и пела; звенели спицы...

Какие-то цветы на окне.

- У вас всегда такое лицо? - спрашивал Бабаев Савелия.

Матушка, толстая, скуластая, плавала, как туман. Пахло от нее тучей сырых листьев, там, где овраги в лесу, куда набивает их осенним ветром, чтобы гнили от рос.

Устало пил Гресев. Весело пил Журба. Становой пристав с красивыми глазами рассказывал что-то смешное... должно быть, смешное... смеялся.

Что-то глубокое, что было в Бабаеве, что было заперто, что у всех взаперти, вышло наружу большеглазое, усталое - смотрело, слушало.

Врезались в него глаза Савелия, глаза простые, серые и страшные, как голые сучья ночью над колючим забором. Два клока бороды - редкие, каждый волос видно... кажется, думают... И лицо все изжеванное... молодое или старое?

- Выпьем за православное воинство, за нашу защиту! - тянется к нему Савелий.

Дрожат пальцы, и плещет рюмка. Коричневые лукавые пятна на щеках, а глаза, как сучья ночью...

- У вас всегда такое лицо? - бормочет Бабаев.

Говорят что-то... Становой взмахивает руками.

- Баловство пошло... - говорит Савелий; вздыхает.

Матушка, зыбкая, посреди комнаты между стульями и диваном, серая, как пушной зверь, с тяжелой головой, изгибается, подбирает юбки, щурится: так бабы ходили в награбленных платьях, шелковых, с кружевами.

Смеются. Трещит зеленая канарейка.

- Мишка, отстань, замолчи! - шикает на нее Савелий.

Вносят на большом блюде разварного судака с белыми, мертвыми глазами. Едят его. Пьют.

Противно трещит канарейка, мешает слушать. Морщится щека Гресева, точно сломался зуб. Уносят клетку...

С вечера чуть стемнело, развылись собаки; сидели на перекрестках, за воротами изб, на площади возле церкви и выли. Точно пели, точно звонили в колокола, в те невидные густые колокола, что висят между небом и землей, далекие и от земли и от неба.

Пили чай и говорили о собаках: о дворнягах и гончих, о степных овчарках, колючих, как степной бурьян, и лягавых, о важных догах и сен-бернарах.

Становой долго представлял немецких собак из колоний - какого-то Вальдмана, гладкого рыжего пса с лицом бурша, сонного от пива, и с умеренно кривым глазом, левым...

Щурил левый глаз, оттягивал губы.

Вспомнился свой Нарцис, черная собака с таинственной душой, стиснутой клочьями черной шерсти...

Подымался пар от стаканов, задумчивый, чуть заметный. Вился синеватый, точно распускались цветы над желтыми листьями. На чищеном самоваре проступили круглые блики.

Говорили, смеялись... Но выли собаки за окнами.

- Вещуны! - говорил Савелий и беспокойно скользил по всем голыми глазами.

Говорили о предчувствиях и тайнах. И о мужике, дремучей зеленой силе, бродящей соками земли. И казалось, что он встает и идет, и начинает колыхаться земля.

Говорили и о мебели Кузьмичова, и о найденных мешках подсолнухов, и о коврах, и о платьях. Было сложено все на площади возле церкви, и стояли кругом солдаты, но боялись дождя ночью и жалели, что не сложили всего в сараях богатого мужика Сивоконя, чтобы завтра отвезти на Пьяный Курган.

А Бабаев думал о фельдфебеле Лосе, тупом, как шляпка гвоздя, о солдатах, секших голых баб с толстыми белыми ногами, о холодной ночи и теплых избах... И все чудилось, что он отвечает кому-то за что-то, а отвечать некому и не за что... За что отвечать?

VII

И снова поезд... раз-два-три, раз-два-три!.. сверлит дыру в ночи. Только ночь теперь - черная ночь, и неизвестно, где идет поезд и куда и зачем идет.

Тот же Журба и Гресев, а сзади солдаты и целый вагон взятых из Новопавловки мужиков. О мужиках Бабаев знает, что везут их в город в тюрьму.

И опять вспоминаются ребятишки с звонкими колдашами, живьем глотавшие пескарей, и урочище Пьяный Курган, где он был сегодня.

С кургана далеко было видно кругом - все холеные черные поля с пятью-шестью хуторками - земля Кузьмичова. А на кургане торчали обгорелые остовы дома, флигелей и конюшен, и деревья были черные, как кресты с распятыми монахами... В воздухе повисли гарь и вонь, валялись кости в золе костров.

Гресев опять лежал на верхней полке. Журба внизу. Курил. Икал и бормотал сокрушенно: "Господи, помилуй нас грешных". Хотел уснуть и тяжело ворочался, грузный, шумно чесал себе голову крепкими ногтями.

Ночь была, как закрытый гроб, и продвигалась назад, туда, откуда уходил поезд.

"А ведь я когда-то бродил в лесу, на опушке, и фиалками пахло..." вдруг вспомнил Бабаев. Казалось странным, что это было, а было. Когда-то давно, чуть брезжится. Другая жизнь была тогда, и он был другой; может быть, это был и не он, а кто-то еще, живший в его теле и умерший с фиалками? А он, теперешний он, завтра утром пойдет к командиру с докладом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: