Так как стемнело, то Бабаев, сидя на кровати, нащупал около на стуле коробку спичек и, зажигая, думал, что вот он чиркнет спичкой по коробке, и будет светло, и он это знает; потом зажжет свечку, на которой черный фитиль обоймет овальный огонек, синий внизу, кверху желтый, - и это он тоже знает... Денщик Гудков принесет чищеные сапоги, потом воды умыться, потом самовар. Если будет говорить, то о своем селе, о земле, о пшенице. Потом будет проситься в отпуск.
Чем-то новым в последнее время была служба в полку: частые дежурства, ночные обходы города, командировки в села.
Это было тревожное и противное новое, но и оно умирало. Слишком много было ужаса кругом, и образовалась какая-то странная привычка к ужасному, точно выросли мозоли на том месте души, в которое падал ужас, и он заменил, наконец, жизнь без вреда для души. Смерть, далекая когда-то, теперь подошла совсем близко, и повсюду мелькали ее зеленые глаза, как листья. Вырос лес из смерти кругом, и сначала было страшно, теперь покойно ходить по этому лесу и ждать, когда упадет на тебя твой зеленый лист.
Бабаев долго думал, хотел вызвать из памяти, что иногда грезится, что-то бешено-веселое, брызжущее, как огненная пляска, и ничего не мог вспомнить такого. Ничего не было бешено-веселого: было простое, плавное, как мельничное крыло, и такое же скучное.
Встал и оделся, а когда одевался, то по стенам прыгали черные тени, большие и торопливые.
II
Гудков закрыл окно из сада, потом внес сапоги, воду в жестяном кувшине и самовар.
Бабаев заварил чай, сел спиной к двери и тоскливо ждал, когда заговорит Гудков. Слышал, как он откашлялся, переступил с ноги на ногу, постоял и еще кашлянул.
- Давеча, ваше благородие, ребята сказывали, запасных будто отпущают, зашелестел он скрипуче, точно осинку сломил. - Правда ли, нет ли...
- Не знаю, - ответил Бабаев.
- Капитан Чумаков будто говорили... всех запасных под итог...
- Не знаю, - сказал Бабаев и подумал: "Теперь об отпуске".
- Как не увольнят в скорости - тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет.
- А зачем тебе в отпуск? - спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно.
- Да как же можно! - удивляется Гудков. - Там же у меня, первое дело, хозяйство... зима теперь - дров навозить... Баба опять... требовает...
- Баба... на что тебе баба?
- А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я - заяц?
Бабаев чувствует, что все, что говорит Гудков, он говорит мрачно; такими же самыми словами он будет говорить и завтра и послезавтра. То, что он думает, круто вошло в эти именно слова и не выйдет из них, не найдет другой формы. Но Бабаев знает также, что по какому-то приказу не может пустить его в отпуск, и, чтобы отвлечь его от мыслей о доме, спрашивает вдруг о своей собаке:
- А где Нарцис?
- У него нос больно способный, - зло отвечает Гудков, - у хозяйки мясо с кухни унес, теперь пропал... Бегать начал: сука тут на улице завелась...
- Со двора не нужно пускать, если сука.
- Как же, теперь удержишь! - усмехается Гудков, но усмешка мрачная.
Это чувствует Бабаев, и ему самому хочется уйти и бродить по улицам.
- Дождь прошел? - спрашивает он, вспоминая, что шел дождь, когда он возвращался с дежурства.
- Дожж?.. Прошел... Дожж не дубина, всегда пройдет, - отвечает Гудков и снова мрачно.
Бабаев чувствует, что к нему вплотную подошла чужая жизнь, завязанная хитрым узлом, и ему она не нужна, эта жизнь, и не хочется думать над тем, как развязать узел.
- Ну, можешь идти теперь, - говорит он спокойно, но насмешливо.
Это понимает Гудков. Он снова переступает с ноги на ногу, кашляет.
- Ну, что же ты? - спрашивает Бабаев.
- Я, ваше благородие, могу, конечно, и сам уехать, самоволкой... Вы в ответе не будете - случаем спросят...
Бабаев оглядывается и видит, что Гудков смотрит на него исподлобья, зло и грубо; глаза у него стали совсем черные, без блеска, как два бездонных колодца, в которых уже не отражается небо.
Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый.
Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и бледного лица.
- Хорошо... Завтра можешь ехать, - медленно говорит он, - дней на пять... Впрочем, можешь и на неделю.
И, наблюдая искоса за Гудковым, он видит, как тот вздрагивает, подымает голову, и глаза у него белые от сверкающих слез.
- Покорнейше благодарим, ваше благородие! - вылепливает из слов Гудков.
Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз. Плещет что-то теплое в горле.
- Тебе далеко ехать, - говорит он, - можешь пробыть и десять дней... А если денег на проезд нет - я дам.
Он не смотрет на Гудкова, но слышит и чувствует, что тот будто плачет. Резной, выпуклый, с грудью, как наковальня, стоит около косяка дверей и всхлипывает по-детски влажно и глухо.
- Ну ладно, ступай! - говорит Бабаев.
Ему хочется добавить что-то еще насмешливое и злое, но он видит, что это - прежнее, старое, а он новый, - и добавить нельзя.
Танцует пламя свечи, как девочка в желтеньком платьице, и торжественно гудит самовар, точно далеко где-то звонят к заутрене.
Почему-то представляется лодка на реке, серая и мохнатая, как ночная бабочка, лес с ландышами, вечер. В лесу скит, и там, в часовне, гудят колокола и поют монахи. Молятся кому-то о чем-то - а зачем?
- Вечно за вас буду богу молить! - счастливо выдыхает из, себя Гудков, и слова его, влажные и яркие, повисают в комнате повсюду, как дождевая пыль.
III
Дождь прошел, но земля не просохла, и пламя фонарей плавало по лужам на мостовой и рассыпалось мелкими блестками по клетчатым плитам тротуаров, когда Бабаев проходил по улицам.
Двигались люди черными длинными пятнами с расплывчатыми очертаниями и потому загадочные, странные, как непонятные знаки в древней книге, тысячи лет лежавшей в сыром капище. А смутные массы домов казались страницами этой книги или свитками, растянутыми по обеим сторонам. Не минутное, не сегодня и не вчера, а что-то страшно старое вползало в душу Бабаева. Им, вышедшим вдруг из темных недр, был туго переполнен воздух; теперь оно переплескивало и вспыхивало то здесь, то там, как волны у мола.
Старые стояли деревья без листьев, старая висела мгла, и что где-то повсюду гремели дрожки извозчиков - было тоже старое, похожее на гуденье самой земли.
Видно было, как шли пары - мужчины с женщинами, издали как неясные конусы, сцепленные с цилиндрами. Было похоже на пауков, куда-то уносивших мух. Старо было: так же уносили и пять и десять тысяч лет назад и опутывали тою же самой липкой паутиной.
"Что я, заяц?" - все время вертелись слова Гудкова. Слова эти были какие-то бодрые, веселые слова, точно надетая набекрень шапка или вздернутый нос.
Совершалось кругом что-то неистребимое, что должно было совершаться всегда и чего нельзя было убить никакими войнами и казнями, как нельзя выпасти траву в степи: от ночных рос вырастает новая трава.
И дома кругом, с магазинами, подъездами, балконами, казались только удобно обставленными спальнями, и таков был смысл старинной книги.
На бульваре, куда пришел Бабаев (на том самом бульваре, где два месяца назад убивали людей), теперь открытом и освещенном газом, гуляли пары. Вдали они сливались с купами кустов, точно эти кусты сошли с мест и двигались и говорили что-то (что - было неважно), в чем была только одна мысль, понятная и без слов и Нарцису и венчику хризантемы.
Они встретились тут же в толпе. Они были незнакомы, но это и не было нужно: лукавый язык фонаря скользнул по их лицам, когда они встретились, и слизал с них занавески: на обоих обнажилось одно и то же.