— Хорошо копаете, с ковенских времен выросли — Меттерних, да и только. Я ждал, спросите ли? Не спросили бы — много, так сказать, сомнений во мне бы породили. Я, Глеб Витальевич, хочу охватить.
— То есть?
— Все вы прекрасно понимаете, зачем вопросы-то задавать? Охватить можно, коли свое, если знаешь истоки, людей, структуру, новые идеи, коли умеешь в них разобраться и вовремя подкинуть то, что отвернет, когда потребно, внесет рознь, посеет, так сказать, вражду, страх, недоверие.
— Заразиться не боитесь?
— Чем?
— Как — чем? Крамолой. Вам придется погрузиться, чтобы изнутри руководить, а это опасно, Владимир Иванович, идейки-то ведь цепляют…
— Они тех цепляют, у кого банк, тысячи десятин или фабрика в городе. Меня не зацепят, мне надежда только одна — на то, что имею, а еще более — на то, что могу, так сказать, заиметь. Охватив, я смогу прихлопнуть то, что этой моей надежде поперек стоит.
— Рискованное дело, Владимир Иванович, сугубо рискованное. А коли не прихлопнете? Слово тем страшно, что, будучи произнесенным, не исчезает. Маркс тем страшен, что он постоянно писал, долбил в точку, повторял одно и то же, — как вы это изымете из голов миллионов? Коли б вы вашу идею одновременно с реформами проводили, ежели б вы были подстрахованы сверху, новым рабочим законодательством, иным отношением к мужику, университетскою перестройкою. — тогда, понятное дело, задумка ваша хороша. А ведь реформой не пахнет, Владимир Иванович, не пахнет! Велено: удерживать что есть, никаких новшеств.
— Глеб Витальевич, вы про реформу — не надо, не нашего это ума дело. А вот толком расходовать наш рептильный фонд на газеты — этому еще нам учиться и учиться! Коли человеку пять лет повторять, что он свинья, — захрюкает! Ежели вдолбить ему, что счастлив он, что большего счастья нет на земле, чем то, которое ему отпущено, — поверит! Это, так сказать, одно направление удара. А второе, главное — прихлопнуть вовремя, с уликами, на деле, зная заранее: кого брать и где.
— Слово сказанное — не исчезает, — снова повторил Глазов. — Исчезнет, коли на одно их — будет сто слов в наших газетах.
— Кто нашим газетам верит, Владимир Иванович?
— Отсюда, снизу, — раздражаясь, а потому становясь более откровенным, ответил Шевяков, — конечно, мало чего можно сделать в общеимперском, так сказать, плане. А из Санкт-Петербурга — можно!
— Как туда попасть?
— При помощи дел! Много вы дел за последние годы помните? Много открыли организаций? То одного берут, то другого, а организация социал-демократов существует! И будет существовать, доколе не охватим! Дай мы два-три громких дела — позовут в столицу, это уж мне поверьте, там есть кому поддержать! Но сначала нужны дела, построенные на новой идее! Ну, как — согласны?
Глазов сунул деньги подполковника — купюры старые, трухлявые, как заигранные карты, — в карман:
— Расписку писать или слову поверите?
Шевяков дождался, пока Глазов застегнул пуговицу на френче, и ответил:
— Расписку вы мне на двести рублей выпишите, Глеб Витальевич, это деньги не из секретного фонда. Я их на «Мстителе» и «Графе» год экономил.
Подполковник рассчитал так: ежели Глазов пуговицу на кармане застегнул — неудобно будет взрослому человеку, да еще из господского сословия, торговаться, как купчишке безродному. Тот, кто из мещан, обостренно чувствует барство, не любит его, хоть к нему сам стремится, понимая в глубине души, что никогда спокойной этой холености ему не достигнуть.
— Где ж вы собираетесь мою расписочку хранить? Дело заведете? «Мною заагентурен поручик охраны Глазов»? Во имя кого? Здесь чужим интересом пахнет, Владимир Иванович, — прищурливо закончил Глазов, но к карману все же не потянулся.
7
— Да, — говорил возница, посмеиваясь в прокуренные усы, — и вижу я, как вон за той корягою стоят трое: худые, аж щеки провальные, бородами к глазам пообросли, а таиться в лесу не могут. Дурень не поймет — беглые политики. Я что жа, я глазом не повел, будто и не зрел их, песню с пьянью затянул и лошадку кнутовищем погладил…
— А отчего решил, что политики? — спросил Сладкопевцев. — Может, грабители?
— И-и-и, барин, — рассмеялся возница, — рази грабитель станет за корягой таиться? Он — поперек тракту и в руке нож — куда денешься? Бери чего хошь, только детей сиротами не оставляй.
— Ну, запел ты песню, — продолжал Сладкопевцев, — а дальше что?
— Как чего? К становому, понятное дело. Так и так, говорю, они за корягою стоят.
— Так вон их здесь сколько, коряг-то? — заметил Дзержинский.
— А мы все тутошние переходы знаем, барин, — ответил возница. — Нам друг дружке не к чему размусыливать, какой коряг и где: я кнутовищем-то поведу, становой сразу бердача в охапь — и пожарил верхами. Глянь — ведут политиков через два часа. Мне — алтын и водки полбутыли. Да… А раз, помню, за мостом русалку видал…
Дзержинский и Сладкопевцев переглянулись.
— Еду я, значится, с моста, на берегу лежит баба, а у ней заместо ног хвост, как у быка длиннющий, а на кончике в жгут закрученный. Морда — на загляденье, и брови вразлет, тяжелые брови, глаза волокливые, с причудиною, руки полные такие, мякенькие. Ладно… Остановил я лошадку и говорю ей, что-де, мол, ползи ко мне, хлебушком накормлю, молока дам. У ей голос медовой, волоса длиннющие, она мне и отвечает: «Я ползти посуху не могу, ты ко мне подойди, на руки подымь и к себе в сено занеси, тогда я согласная»…
Возница зашелся мелким смехом, но вдруг словно б поперхнулся: лес внезапно кончился мелкой порубкою, и сразу же увиделось впереди село, а на тракте коленопреклоненно стояли мужики: впереди, упершись руками в пыльную, мягкую землю — староста, за ним — старики в белых длинных посконных рубахах. Чуть поодаль стояли бабы с детишками на руках: тихие все и зажатые. Молодые мужики сидели на пеньках, курили и смотрели не на старосту — на бричку, в которой ехали Дзержинский со Сладкопевцевым.
— Гаврилыч, — крикнули вдруг изумленно из толпы, — то ж не пристав!
Староста вскинул голову, медленно поднялся, его шатнуло. Возница остановил лошадь. Староста подошел к беглецам и спросил, приблизив сивушное, дремучее лицо к морде лошади:
— Кто такие?
— Пшел! — крикнул Сладкопевцев.
Староста сноровисто схватил коня за узду, сплюнул длинно и сказал, не оборачиваясь:
— Мужики, а ну сюдой!
В мгновение бричка оказалась окруженной тесной и душной, в пьяном перегаре, толпою.
— Документ покажьте, — сказал староста, обвиснув на конской морде.
— Покажьте документ, господа хорошие…
— Я сын купца Новожилова, болван! — сказал Сладкопевцев. — Я за мамонтовой костью еду! Пшел прочь!
— А может, ты беглый? — спросил староста и еще больше обвис на конской морде. — Может, политик? Покажь документ.
Дзержинский заметил, как Сладкопевцев потянулся к кнуту. Дзержинский прижал его руку к сену, больно прижал и негромко обратился к старосте:
— Сейчас я составлю письмо генерал-губернатору, моему другу Льву Никаноровичу, про то, как вы обижаете господина Новожилова. Мужики, вас в свидетели беру, каждый подпишется! Давайте бумагу, ваше высокоблагородие, — обратился он к Сладкопевцеву, — и карандаш.
И, не обращая внимания на старосту, который снова лицом запьянел и морду лошади чуть отпустил, он начал быстро писать что-то, сам не понимая что; главное, казалось ему, писать надо быстро и чтоб строки были ровные.
Понимая, что останови он руку хоть на мгновение, и начатая игра может обернуться провалом, гибелью, Дзержинский продолжал стремительно водить карандашом по бумаге, ибо, открывшись и покорно отдав себя в руки пьяного старосты, он лишался возможности говорить правду не десяткам, а тысячам таким же, как эти, безграмотным, забитым, униженным, одурманенным вином людям.
«Спасение — не цель, а средство продолжать борьбу», — сформулировал наконец Дзержинский то, что было в нем, что искало выхода.
Мужики между тем задвигались, начали тихо переговариваться, переводя взгляды со старосты на барина, который писал жалобу куда как быстрей, чем писарь в волости.