Выше нас вздымались снежные пики, закрывая вид на восток. От снежников на пиках текли ручьи, сливались в потоки, те снова сливались друг с другом – и образовывалась река, река нашего лета, река нашей давней мечты. Шум потоков сливался в общее журчание, оно не мешало, не рушило тишины, было естественным и даже приятным. До нашей таёжки сверху долина была широкой, открытой, а ниже нас она резко сужалась, превращалась в глубокое синее ущелье. Когда ветер дул снизу, с запада, мы слышали шумы многочисленных водопадов. Над долиной и там, внизу, тоже поднимались горы – вечный покой, страна нетронутого времени.
На третий или четвертый день нашей вахтенной жизни в этом дивном Синегорье мы увидели за рекой, на распустившемся цветами лугу, стадо оленей – северных оленей, которые, по нашей информации, тут действительно водились, но встречались исключительно редко и очень малыми группами. А тут – пара десятков, разновозрастные, здоровые. Будь у нас хоть какое-нибудь ружьишко, мы бы, глядишь, отважились даже и поохотиться. Но ружья, слава богу, у нас не было, оленям ничего не грозило. Я, правда, пытался поснимать диких оленей на фотопленку, нацепив на фотоаппарат небольшой телеобъектив, но, боюсь, это у меня получилось не лучшим образом. Далековато от нас паслись сокжои, слишком далеко…
Бремя нашей вахты не было тяжким. Мы кое-чем занимались. Мой напарник Сергей Шаламов собирал орех-падалку по верхним, изолированным друг от друга кедровым рощицам, такие рощицы самой верхней тайги называются в этих местах «таежками». Сережа с успехом соревновался с бурундуками и белками. Ореха было много, прошлый год был урожайным, оттого-то, должно быть, много было тут и белки, и бурундука, и крикливых кедровок. Я немного помогал Сереже, но больше все пытался кое-что снимать: тех же белок за работой, бурундука, слушающего музыку, льющуюся из миниатюрного приемника, снежные пейзажи с половодьем ручьев. Красота поражала, сводила с ума. Благо еще, что был я в таких местах не в первый раз, и все же… Каждое такое вот путешествие похоже на целую жизнь человеческую, где и детство с его яркостью, с его наивностью и непосредственностью восприятия красоты; и юность, и зрелость, и старость – достаточно почитать дневники моих путешествий. В каждом есть это все: восторг первых дней, зрелое размышление дней последующих и пресыщенность красотой, свойственная дням последним.
Эти дни у кедровой таежки были первыми, сердце жаждало красоты, горного воздуха, горных восходов солнца и вечерней зари, когда громадное небо гор чисто пламенело и так же пламенно полыхали снежники на острых пиках хребтов.
Трижды в день мы готовили горячую пищу на крохотном костерке, на индейском костерке, который совсем не давал дыма. Мы ели много черемши, крупной, вкусной, до полуметра в длину вырастала она в высокотравье ниже по склону на верхних полянах тайги.
Рано утром я выбрался из палатки, было это на другой день после того, как мы увидели оленей на дальней луговине в горах, выбрался я из палатки и с великим удивлением обнаружил на чурбаке, служившем нам стулом, старого человека, спокойно покуривавшего свою коротенькую трубочку у нашего костерка. Он подбросил несколько сухих сучков в чуть тлеющий костер, поднял на меня глаза. Глаз, собственно, не было, они прятались в узкой щелочке приплюснутых век…
– Сайн! – хрипловато произнес он. – Амыр сайн…
– Сайн, сайн, – ответил я, вспомнив забытое слово, выученное мною в прежних путешествиях.
– Хаана нютагтай хэд гээшэбта? Геолога?
Как это ни странно, мне и эти слова были знакомы.
– Мы из Красноярска, – ответил я. – Нет, не геологи…
– Та хэн гээшэбта?
– Мы – путешественники, туристы… Понимаешь? А вы кто?
– Орошон, – он кивнул головой на зеленую тундру, где по-прежнему паслись олени, которые, как оказалось, вовсе не были дикими. Там, в тундре, я увидел островерхий конус чума, выросшего за ночь. Вечером его еще не было.
– Я не понимаю по-вашему… Плохо понимаю…
– Я тоже плохо… говори… русский… Давно людей не видал, отвык… – Он говорил медленно, видно, слова даются ему с трудом, он мучительно вспоминает забытое…
Он был очень стар. Все лицо его скукожилось, все оно исполосовано сетью глубоких морщин. На голове отпечатались рваные шрамы, наверно, в старые времена медведь пытался содрать со старика скальп, содрать не содрал, а вот след оставил. На бороздах волосы не росли, а между бороздами они еще были, жиденькие, будто бы их побила моль.
– Однако, сколько же тебе лет, орочон? – невольно спросил я, хотя, наверно, не о том бы спрашивать надо было.
Старик долго молчал, пытался понять, что я сказал, размышлял, подсчитывал, сколько же он лет на земле прожил. О своем думал пастух оленей, кажется, такой же древний, как эти горы. Он заговорил о другом:
– Сай… как это? У вас шай есть?
– Чай? Да, у нас есть чай! Немного, но есть…
Старик, наверно, заулыбался, лицо его сморщилось еще больше…
– Сколько годов, спрашиваешь?.. Много… Наверно сто будет. Может, больше…
Мы еще поговорили о том и о другом. Я дал ему пару пачек чаю. Он ушел, пригласив нас двоих – знал, что нас двое – побывать вечером у него.
Так вот и состоялось наше знакомство, приведшее к долгим разговорам, ко многим его рассказам о житье-бытье, о старине, от которой уже ничего не осталось, кроме, может быть, его чума, его оленей и мест – таких, как эти горы. Да ведь много ли их есть на земле? Старик говорил охотно и много, соскучился по людям, до жадного слушателя дорвался… Он как-то быстро обрел навык разговора на русском языке, нет-нет да и вставлял свои родные слова. Мы понимали друг друга. Желание такое было и у него, и у меня. Я ходил к нему, он бывал у нас. Сергей дедом-орочоном как-то не заинтересовался, продолжал собирать орехи, ходил за черемшой.
– Я помру, всё забудут, ничего из старого помнить не станут, что было, как было… – сказал он как-то у нашего костра в вечернее время, когда все сделано, душа ни о чем не болит, – лучшее время для разговоров.
Мыслил старик четко, был философом, пожил на земле, повидал жизнь. Она, жизнь, везде объемна и многомерна. Жил он теперь в горах один со своей немощной старухой, его олени были последними оленями в его племени, больше уже никто не хотел заниматься этим хлопотным делом, отрываться от дома, от магазинов с винными полками, от общества.
– Мало стало оленей, шибко мало…
Время шло, мы ходили друг к другу в гости. Чаще он бывал у нас, охотно пил чай, ел нашу кашу. Раза два он приносил нам сушеного оленьего мяса, слегка подкопченного, оно было вкусным. Мы с удовольствием ели его с мягкой и сочной черемшой.
Меня удивляло, с какой скоростью старик обретал язык. Он рассказывал и рассказывал, и мне сегодня очень жаль, что я почти ничего не записал тогда из его рассказов. Даже тупой карандаш лучше самой острой памяти, память – вещь ненадежная. И все же один его рассказ я, хоть и отрывочно, но записал тогда еще, слишком он показался мне необычным.
Мы уже поджидали наших товарищей, они должны были прийти завтра-послезавтра. Как ни хорошо было это сидение в горах, движение привлекало нас больше, в движении счастье путешественника. Мы уже с понятным нетерпением ждали наших коллег. В каждом разговоре с Дамдином, так его звали, лучше сказать – таково было его имя, мы уже чуточку прощались с ним. Все, как в жизни – встретились и разошлись. Собственно, прощался я, Сереже было не до Дамдина… У него не получилось контакта со стариком, у меня он был полным. Намолчавшийся старик пытался выговориться, высказать все, что он не успел высказать в жизни, что таил в себе, исповедаться обо всем, что было для него важно и что он уже не мог отложить на потом. Он подолгу оставался у нашего костра, особенно тогда, когда не было рядом моего дружка. Часто он уходил к своему чуму, к своей старухе, когда в небе уже загорались яркие горные, южные звезды. Я провожал его, он шел со своими оленьими лайками, крупными собаками, на которых орочон почти на обращал внимания. Так мне казалось. А тут он сказал: