Оба Тициана, казалось, слились в одного, не менее, а может, и более великого, и оба начали тяготиться безмолвным моим присутствием.
- Так это вы земляк Офелии? - вдруг спросил он меня, расколдовывая своим голосом тот мираж, тот временной сдвиг, ту сцену из эпохи итальянского Возрождения, которая только что творилась во второсортном василеостровском ресторанчике.
Его длинная, красивая, скорее девичья, чем стариковская, рука протянулась к бутылке коньяка и затем налила эту довольно крепкую ароматную жидкость в мою рюмку.
- Так это вы земляк Офелии? - повторил он свой вопрос.
- Земляк? Если уж быть точным, не земляк, а современник. Да, современник, потому что речь идет скорее о времени, чем о том, что принято называть пространством.
- Как это понять? - Его бровь поднялась, и лицо снова приняло монументальное выражение, словно занятое у того Тициана, который жил в Венеции эпохи итальянского Возрождения. - А разве я не современник?
- Но вы, так сказать, живете в своем собственном веке, а мы выходцы из другого. Вы слышали что-нибудь об эре изображений, которая придет на смену вашей книжной эре?
- Откуда вы знаете, что придет? Надеюсь, вы не успели побывать в будущем?
- Успел. Да еще как успел. Лет через двадцать повсюду появятся телевизионные экраны. Сущее бедствие, я вам скажу, бедствие, которое люди по наивности примут за признак великого счастья. Но от этого еще далеко до эры изображений, когда будет везде царить знак, не буква, не иероглиф, а знак, вытеснивший человека и выдающий себя за него.
- А как же будут выглядеть книги? - спросил старец уже совсем другим, отнюдь не величественным тоном.
- Взгляните на Офелию, - сказал я. - Она имеет как раз прямое отношение к тому, что вас интересует.
- Он шутит, - перебила меня Офелия. - Не принимай его слова всерьез.
- Я ничего не принимаю всерьез, кроме облаков, рощ и полян, - сказал знаменитый художник М. - Я люблю природу.
- А природа любит вас? - спросил я.
- Поди узнай у нее - любит или нет. Мы разучились разговаривать с ней, еще когда умер Гомер. Сезанну, правда, удалось кое-что выпытать у нее. Но это был скорее допрос, чем беседа по душам, как это случалось во времена палеолитических охотников и того же Гомера.
- А какие у вас с ней взаимоотношения, с природой? спросил я.
- Как у закладчика, стоящего в очереди в ломбард. Я приношу ей в заклад свои чувства, но она не берет. Произошла девальвация чувств. Она просто смотрит на все это как на хлам. Настоящего обмена моих эмоций на ее сущность, как это случалось с Сезанном, не происходит. Приходится иметь дело с явлениями, с подобиями. Но на мое счастье, ни публика, ни критика этого не замечают. Они привыкли к подделкам. Но долго ли это продлится?
- На ваш век хватит, - сказал я, - как ты думаешь, Офелия?
Офелия погрозила мне пальцем.
Ее почти мраморно-античное лицо, лицо богини, стало гневным.
За окном ресторана среди чистого неба вдруг прогремел удар грома. Потом стало тихо, как всегда бывает перед грозой.
Я смотрел на василеостровского Тициана. Этот Тициан определенно мне нравился, может, даже больше, чем тот, которого я знал по эрмитажным картинам, по репродукциям и по бесчисленным монографиям и альбомам. Но с тем мне пока еще не довелось сидеть за одним столиком, и пить вино, и есть куриные котлеты с отличным соусом, а этот Тициан сидел тут, рядом, и рассказывал анекдоты, а также о своей дружбе с Рерихом, который поселился в Тибете, где ландшафт был создан не господом богом, а выдуман этим художником, так ловко выдуман, что картина вылезла из рамы и стала натурой.
- Нет, нет, - заверил он меня, - хотя я и дружу с Рерихом, я реалист. На мои холсты натура смотрит, как на свое отражение в зеркале.
- А вы ей нисколько не льстите?
- Случается, что и льщу. Но этого не она требует от меня, а публика. Не дай бог написать пейзаж, чуточку его не подсластив...
Нет, василеостровский Тициан определенно мне нравился, и если он чуточку подслащивал природу, то зато о самом себе говорил правду.
Расстались мы с ним почти друзьями. Он долго держал мою руку в своей ладони и пристально смотрел на мое лицо, словно собирался писать мой портрет.
20
В те милые и наивные годы наивным было и искусство, и, пожалуй, самым инфантильным из всех искусств - кино. Оно было еще немым, немым и целомудренным, как мимика неандертальца, не умевшего еще говорить, но пытавшегося с помощью быстро меняющегося выражения лица и жестов выразить всю гамму своих преждевременных чувств, еще не упакованных в словесную оболочку, но от этого не менее сильных.
Я купил билет в кинематограф "Молния", где шла американская немая комедия с участием Бестера Китона.
На пустое кресло рядом со мной опустился какой-то человек. Я не успел его разглядеть, потому что в зале сразу потух свет. Не зрением, а чем-то иным, более внутренним и проницательным, я вдруг прозрел, полуугадав, кто мой случайный сосед. Пока это было только догадкой, но действительность уже начала сверлить меня своим сверлом, словно сосед мой (результат статистической игры случая) был не кто иной, как штабс-капитан Артемий Федорович Новиков, купивший за тридцать копеек самую острую и парадоксальную из всех возможных, но не предвиденных ни им, ни мной ситуаций. В руке он держал билет, еще не подозревая истинную стоимость этой синей бумажки с номером ряда и кресла, словно это был обычный номер, а не тот, на который было легко проиграть все, в том числе и жизнь.
Поблескивающий экран, где жил своей полуэфемерной мерцающей жизнью Бестер Китон, за которым охотились враги, был мне сейчас не нужен. С нетерпеливой дрожью я ждал, когда в зале снова зажжется электрический свет и я смогу схватить за руку того, кто столько бесконечно длинных дней и ночей истязал меня, не спеша и исподволь подталкивая к могиле.
Мое чувство, по-видимому, было настолько сильно, что передалось и ему. Он тоже посматривал теперь не столько на экран, сколько в мою сторону.
Между нами была полоса темноты, узенькая полоска темноты и тишины, эмоциональное поле, невидимая мина, заряженная ужасом. И несмотря на все это, я приблизил голову к голове своего соседа и дружелюбным шепотом спросил:
- Вы случайно не Артемий Федорович Новиков?
- Не мешайте мне смотреть картину, - ответил он тоже шепотом, но отнюдь не дружелюбным, - наслаждаться игрой Бестера Китона. Я хотел рассмеяться, а вы мне помешали своим дурацким вопросом.
По-видимому, меня все же обманула моя подозрительность. Полоска тишины и темноты перестала быть полосой отчуждения. Невидимую мину, заряженную ужасом, кто-то уже успел разрядить, и она теперь стала такой же мирной, как пепельница, сделанная из артиллерийского снаряда.
Постепенно я стал входить в ритм вальса, исполняемого на расстроенном рояле какой-то неистовой взбесившейся старухой, наверное из бывших фрейлин. Я стал смотреть на экран, поддавшись наконец великолепной игре американского киноактера, его несравненному умению оставаться самим собой в самых разнообразных и даже необычайных ситуациях. Я слышал беспрерывный смех зала. Постепенно и мною овладело навеянное игрой и искренним комизмом возбужденно-веселое настроение. Но у всего есть финал. А финал хорошей комедии слишком похож на пробуждение после сна.
В зале уже горел свет. Рядом было пустое кресло. Мой таинственный сосед исчез.
Публика медленно плыла к выходу, над которым горел красный свет. А я все еще сидел и смотрел на пустое кресло, как тогда в предбаннике смотрел на таз с горячей водой, в котором только что млели от удовольствия лохматые обезьяньи ноги бывшего белогвардейца. Обезьяньи ноги не изменили их владельцу и в этот раз. С какой-то почти факирской ловкостью он сумел стать невидимкой и бесшумно скрыться, так что никто не заметил.
Уныло я побрел по улицам Петроградской стороны, вглядываясь в фигуры пешеходов, еще не окончательно потеряв надежду увидеть того, кого дважды упустил. Что двигало моим побуждением? Вряд ли только желание разоблачить и уличить скрывавшегося врага, а нечто друroe, в сущности довольно странное, если не сказать - метафизическое. Меня томило желание закончить незаконченный и оборванный разговор. Незаконченный? Если смотреть истине в глаза, закончить его должна была моя смерть, расстрел, к которому он подводил меня медленно, притормаживая азарт расчетом.