В загадочное произведение неизвестного автора вплелись как бы случайно страницы совсем другого романа, романа современного, написанного входящим в моду бойким и находчивым беллетристом, приспосабливающим свое острое, но банальное перо к вкусам обывателя времен нэпа.
Может, она хотела дать мне почувствовать все своеобразие этих лет, чтобы увести затем меня вперед или назад, не то в эпоху преследуемых альбигойцев, не то в мир Великой Отечественной войны, посадив в гитлеровский концентрационный лагерь или дав испытать голод и холод ленинградской блокады, приобщив меня к мужественной жизни ленинградцев, которых я уже успел полюбить.
Возможно, это была передышка. Вряд ли она собиралась задерживаться в этой роскошной квартире, прислушиваясь к спору вещей с их подобиями в багетовых рамах, - вещей, защищавших свое, честное и независимое бытие от нескромных притязаний своих самоуверенных отражений, смотревших со всех стен и углов.
Это еще не было музеем только потому, что творец картин пережил всех своих сверстников и друзей, в том числе и самого себя.
Я с изумлением смотрел на растолстевшую Офелию и на ее прическу, над которой потрудился парикмахер, какой-нибудь Пьер или Жан, современный иностранец Федоров из Лондона или Парижа.
Пожалуй, излишняя полнота уже сказалась на ее чувствах, и вряд ли эта новая Офелия, зарегистрированная в василеостровском загсе и одновременно тайно повенчанная в Андреевском соборе интеллигентным живо-церковным священником, штудировавшим религиозно-философские труды отца Павла Флоренского, но аккуратно выписывающим журнал "Безбожник", вряд ли новая Офелия была готова к передвижениям во времени и даже в пространстве. Не предпочла ли она оседлую жизнь в этой роскошной квартире, в которую толстые портьеры не пропускали ни крики продавцов "Вечерней Красной газеты", ни дребезжание трамвая и свистки милиционера.
- Ну, как живем? - спросила меня Офелия наигранным голосом, когда наглоглазая горничная принесла поднос с птифурами, купленными в кондитерской Лора, и кофейник, из которого пил какой-нибудь князь или граф, поспешно сменивший Английскую набережную Петрограда на одну из многочисленных "рю" космополитичного Парижа.
- Ну как живем, о чем мечтаем? - спросила она, чуточку пародируя бывшего своего соседа, незаконного сына русского классика.
- На жизнь не жалуемся, но мечтаем о небольшом передвижении в будущее или в прошлое, не желая привыкать к слишком оседлой жизни.
- Ты хочешь, чтобы я бросила своего старца? - спросила она меня, любовно оглядывая обстановку, с которой я предлагал ей расстаться.
- Отчего же бросать, - возразил я, - когда можно захватить с собой и его, только, разумеется, без этой мебели и без этих пейзажей и "ню", где каждая береза похожа на раздетую деву, а каждая дева на березу.
- Нет! Нет! - замахала на меня Офелия своей располневшей кустодиевской рукой. - Он домосед, да и возраст не тот. К тому же он сейчас занят подготовкой ретроспективной выставки.
22
Куски речной синевы вместо окон. А в витринах сырые отраженные облака. Каждый дом и каждый клен просился на холст, требовал, чтобы его сейчас же превратили в картину, одели в раму, завернули в дымку воспоминания, в обрывок утреннего сна.
В обложенных камнем каналах по утрам еще спала ночная тяжелая, как плиты, вода, но город уже просыпался вместе с гудками заводов и превращался в упруго шагавших пешеходов, в пассажиров весело звенящих трамваев.
Зато в выходные дни на улицы и площади нисходил покой, чтобы дать людям понять душу Петербурга-Петрограда-Ленинграда и почувствовать, что пробегающее мгновение соединяет не только дома и дворцы, квартиры и фабрики, но и разновременные события, словно из-за угла в узких брюках сейчас выйдет Тургенев и, подойдя к газетному киоску, купит "Вечернюю Красную газету".
Однажды в сквере на углу Большого проспекта и Третьей линии я увидел на скамейке женщину. В руках она держала томик Пушкина и мысленно беседовала с великим поэтом, преодолевая даль времени и, может, удивляясь силе человеческой мысли, способной соединить и сблизить людей, находящихся в разных эпохах.
Надеясь остаться незамеченным, я стал зарисовывать ее скромный облик в блокнот, но слишком увлекся и обратил на себя ее внимание.
- Извините. Я, кажется, помешал вам?
- Нисколько, - сказала она рассеянно, отрываясь от пушкинского времени, чтобы возвратиться в свое.
Судя по выражению ее лица, в эту минуту она как бы пребывала и там и здесь, подчинившись силе поэтического слова. Недели через две я написал ее, изобразив заодно и Пушкина, сидящего рядом с фабричной работницей на той же самой скамейке. Я хотел передать дух города и сердце эпохи. Да, это был удивительный феномен: миллионы людей входили в еще недавно недоступный им мир, в сияющий мир Тютчева и Леонардо, Бетховена и Чайковского.
Я любил заходить в районную библиотеку как раз в тот час, когда там стояла очередь рабочих, спешивших почувствовать всю свежесть и новизну знания, которое так долго отворачивалось от них и только теперь повернулось к ним лицом, выполняя приказ Пролетарской Революции.
У эпохи были задатки великого скульптора. Она сумела доказать, что мир был куда более пластичным, чем думали буржуазные экономисты и политики.
Пластичным оказалось все: реки, одевшиеся в новые мосты и плотины гидростанций, горы, расступившиеся, чтобы дать простор новым дорогам, дворянские особняки с колоннами, превратившиеся в клубы и университеты.
Когда я подходил к витрине, где висели пахнущие клейстером афиши и объявления, у меня буквально разбегались глаза, и я не знал, что выбрать и куда пойти. Казалось, мир превратился в одну огромную аудиторию, где бесчисленные лекторы с красными от бессонницы глазами читают днем и ночью лекции о расширяющейся вселенной и научной организации труда, о коннице Буденного и живописи Рембрандта, о корпускулярной теории наследственности и увеличивающемся производстве чугуна, о музыке Игоря Стравинского и о новых сортах пшеницы, выращенных советскими селекционерами.
Жизнь, как стихотворение, соединяла несоединимое: зарю и сталь, крик иволги и цемент, спектакль Мейерхольда и железнодорожные шпалы, теорию относительности и плоты, несущиеся через ревущие и стонущие пороги горных рек.
Никогда еще не были такими короткими ночи. Людям некогда было спать. Эпоха готовилась к экзамену.
Плыли облака, изгибались желтые дороги, гремели грозы, хлестали дожди, по-утреннему синели окна, свистели соловьи, стучали колеса, но все стало неизмеримо реальнее, чем было в другие века и тысячелетия.
Вещи обрели тяжесть, слова - смысл, а человеческие дела и поступки впервые освободились от гнета тысячелетних привычек.
По улицам шли влюбленные парочки, и поэты по утрам бормотали свои стихи, прежде чем вместе с чернилами вылить их на охмелевшую бумагу. Но слишком реальные, набитые до отказа жизнью вещи, события, дела, факты не вмещались в обветшавшие слова и бытие требовало от сознания того, о чем раньше всех догадался Маяковский. Искусство должно было стать таким же новым, как жизнь.
Я думал о Маяковском и об уплотнении мысли и слова, идя на выставку художника М.
На ретроспективной выставке василеостровского Тициана я и познакомился с Колей Фаустовым.
Только много позже я узнал, как подходила эта редко встречающаяся фамилия "Фаустов" Коле, который оказался в близком родстве с Фаустом, разумеется не в кровном, а в духовном. Да и кто мог подумать, глядя на тщедушную Колину фигурку, на его ушастое обыденное лицо, на его огромные бутсы, заменявшие ботинки, что Коля окажется современным Фаустом, ища абсолютного знания и познав то, чего сам Фауст не познал. Но не будем упреждать события, которые рано или поздно наступят, вовлекая и нас с вами в их причудливый и алогичный ход.
А пока он стоял здесь, рядом со мной, перед женским портретом, на котором образ несколько располневшей и опрозаиченной Офелии был если и не изящно, то виртуозно скреплен с пространством полотна.