Но Коля Фаустов презирал не только этот жирок, признак мещанской успокоенности и довольства, но и многое другое, например "Литературную энциклопедию", Фридриха Ницше, вульгарный социологизм, книги модного в те годы Пьера Бенуа, смакованье секса с попыткой опереться на плохо понятого Фрейда, пирожные Лора и похожую на эти пирожные живопись и скульптуру, пытавшуюся приспособить тему, адаптируя заодно и зрителя.
Мне трудно перечислить то, что Коля по своему характеру и молодости отрицал, либо целиком, либо частично. Гораздо легче назвать то, чему он говорил "да". И несколько позже я это назову.
Был ли Коля аскетом? Отчасти это возможно. В нем жил тот древнерусский дух, который с таким проникновенным мастерством изображали иконописцы XIV века. Коля, как греческая амфора вином, был налит духовностью. Но комсомольский век делал свое. К этой почти аскетической духовности он приплюсовал энергию, бесконечную страсть к тому, что тоже было бесконечйым и неутолимым, - к знанию.
Именно ему-то Коля и сказал свое "да", чтобы сказать "нет" всему, что тайно и явно враждовало со знанием, нередко прикрываясь его именем, а то и просто выдавая себя за него.
- Кто же такой был Синеусов? - спросил меня Коля Фаустов. - Мечтатель? Мыслью о якобы обратимом ходе времени не хотел ли он примирить себя и вас с трагизмом своей судьбы? Вы же говорите, он ожидал расстрела?
Я почувствовал, что проговорился. Сказав "а", я должен был сказать и "в", за которыми, согласно привычной логике, должны последовать "с", "d" и другие символы, вопреки своей заданной абстрактности обросшие плотью. Но я все откладывал и откладывал свое признание, подозревая, что новый Фауст попросит меня, играющего несвойственную мне роль современного Мефистофеля, познакомить его с Офелией, которую, согласитесь сами, трудно назвать Гретхен. А потом потребует от нее, чтобы она немедленно доставила его в XXII век.
Потребовать можно все, что угодно, особенно будучи Колей, чьи желания были отнюдь не более скромными, чем у его знаменитого предшественника. Но я теперь очень сомневался в возможности такого рода путешествия. Уж слишком изменилась Офелия, уж слишком она раздобрела, уж слишком обмещанилась, чтобы играть с временем и пространством в ту чудесную и логически необъятную игру, - игру, которую лучше бы назвать реализованной сказкой, опредмеченной поэмой, песней, превратившейся в живую плоть и оставшейся музыкой.
Но как вы узнаете позже (опять я упреждаю события и тороплюсь рассказать о том, что пока следовало бы скрывать), Коля был создан, чтобы стать героем опредмеченной поэмы, реализованной сказки, хотя к сказкам относился с чисто исследовательской осторожностью, пока только как к материалу, который его французский кумир Люсьен Леви-Брюль тщательно анализировал для доказательства своих интересных, но более чем спорных мыслей.
Могла ли прийти в голову Коли Фаустова мысль, что наука, слившаяся с искусством, сможет соединить наивного сказочного героя с аналитическим исследователем, создав девушку-книгу, богиню в плаще, сотканном из пространства, времени и еще из чего-то, оставшегося тайной тех, кто сотрудничал с инопланетным разумом, новым искусителем, который явился на Землю?
Оказалось, что могла.
В магазине на проспекте Володарского, где продавались иллюстрированные издания и открытки, он купил дешевенькую репродукцию с картины василеостровского Тициана, на которой была изображена Офелия. Нет, это было воспроизведение не того портрета, который мы рассматривали с Колей на ретроспективной выставке, а другого, более мастерского и поэтического, но почему-то оставленного дома.
Показывая мне эту репродукцию, Фаустов явно старался скрыть свое смущение.
- Нет, - сказал он не то мне, не то самому себе. - Несмотря на полноту и даже вопреки ей, в ней скрыто что-то необычайно духовное, почти потустороннее. Кто она?
- Кто? - пожал я плечами. - Кто? Ни один современный мудрец не ответит на этот вопрос, будь он даже самим Планком, Фридманом или Эйнштейном. Да и по совести говоря, не у Эйнштейна и Планка надо спрашивать о ней.
- А у кого?
- У кого? Ну хотя бы у Герберта Уэллса, если бы в Уэллсе сидело поменьше его лондонского позитивизма и если бы он родился хотя бы на один век позже.
- И все-таки я хочу знать, кто она. И знать сейчас, а не спустя век или полтора. Сейчас! Вы понимаете, сейчас.
- Хотя вы Фаустов, Коля, но вы еще не Фауст. И я тоже не Мефистофель, чтобы знать ответы на все вопросы.
- Мне не нужна ваша софистика! - крикнул Коля. - Я прошу, я требую, чтобы вы сказали, кто она? Кто?
- Кто? - рассмеялся я. - Уж не влюбились ли вы, Коля? В нее вам нельзя. Вы комсомолец. А она фея, сильфида, психея, богиня, хотя и зарегистрирована в загсе с известным художником М. Впрочем, я знаю, вы не поклонник его подслащенной живописи. Но в этом портрете обошлось без сахара, а тем более без сахарина.
Коля обиженно замолчал и спрятал репродукцию в стол. Я был почти уверен, что она недолго пролежит в сумраке письменного стола, рядом с начатой и незаконченной статьей, а вскоре, окантованная, окажется на стене, где сейчас висит снимок с "Сикстинской мадонны", тот самый снимок, из-за которого Коле пришлось объясняться на бюро комсомольской ячейки, где он стоял на учете.
Впрочем, Офелию ему будет куда легче, чем мадонну, защитить от подозрений в оппортунизме и примиренчестве с религией. Все-таки Офелию писал не Рафаэль, а известный советский художник, которого недавно хвалили в "Вечерней Красной газете".
Пора было переменить тему разговора, и я показал на книгу Эрнста Кассирера "Философия символических форм", не ставшей Колиной библией только потому, что ее написал последователь Канта, правда изменивший Канту ради математической логики и современного естествознания, но все-таки оставшийся полукантианцем.
"Эх, Коля, Коля! - подумал я. - Уж если следовало тебя вызвать на бюро комсомольской ячейки и как следует отчитать, то не за черно-белую репродукцию "Сикстинской мадонны", а за этого самого рафинированного Кассирера. Но, слава богу, твои товарищи по ячейке слыхали о мадонне довольно много плохого, а о менее знаменитом Кассирере ни плохого и ни хорошего".
Глядя то на книгу Кассирера, то на меня, Коля не удержался от оправданий. Он читал Кассирера, чтобы извлечь из него рациональное зерно, только зерно, отбросив все, с чем он принципиально не согласен.
Я тоже сказал, что у Кассирера много идеологической шелухи, но рациональное зерно, как я предполагал (а я ведь не только предполагал, но и знал), даст всходы, необходимые современному и будущему знанию.
Если академик Вернадский (тоже Колин кумир, которого мы в спешке забыли назвать), если Вернадский дал всем понять, что между человеком и космосом существует посредник, или среда, удачно названная "биосферой", то Кассирер утверждал, что между биосферой и человеком и в свою очередь между человеком и другими людьми тоже есть посредник - это знак, символ, язык слов и язык изображений и много других языков, без содействия которых было бы невозможно знание.
Мы заговорили с Колей о знаках, стараясь не очень близко приближаться к Кассиреру, словно это было заминированное поле.
Мы заговорили о знаках и о том таинственном феномене, который называют языком.
Но, говоря об этом удивительном феномене, никогда не следует забываться, а я вдруг забыл, где нахожусь и с кем говорю, и произнес несколько слов на том языке, о котором следовало бы молчать.
- Это мертвый язык? - спросил Коля. - Или живой? Где и кто на нем говорит?
Я не ответил. Не мог же я ему сказать, что на этом языке говорят не здесь, а на одной планетке, очень далекой и довольно своеобразной.
Да, надо быть осторожным. И я тут же спрятался за Хлебникова, за его детско-языческую страсть создавать новые слова, с помощью которых можно прозреть сквозь скучную, покрытую пылью обыденность суть вещей, их почти дикарскую свежесть и поэтическую энергию.