Пока Эрих, Эрих Рихардович (фамилия у него была значительно-знаменитая - Вагнер, вместе с отчеством намекавшая на несуществующее родство с великим композитором), пока Вагнер рассматривал ведомости, развязывал папки и "дела", завязанные еще рукою Артура Семеновича, так быстро ставшего из реальной, очень характерной личности только воспоминанием, пока он сличал и подсчитывал, проверял и сверялся, на светлооком лице его лежало интеллигентно-спокойное и даже симпатичное выражение. Но как только он обратил свое внимание на Офелию, заметив наконец и ее, выражение его лица резко изменилось. В светлых, до сих пор спокойных и даже веселых глазах появился страх, очень быстро перешедший в ужас.
Эрих Рихардович Вагнер смотрел на вдову художника М., ныне исполняющую обязанности машинистки и счетовода, такими глазами, словно вот сейчас, в эту минуту она превратилась из мраморной статуи в нарядно одетую даму. Но не в Овидиев век мы живем, дамы - это одно, а изваяния - хоть сотворенные не из металла, а из свежей благоухающей женской плоти-это совсем другое. И между ними не должно и не может быть причинной связи, потому что не существует на свете такой логический цемент, который был бы способен склеить жизнь со сновидением, современную женщину с химерой.
Слишком светлые сверхпроницательные глаза Эриха Рихардовича обладали редким даром замечать то, что обычно остается незамеченным, проникать, подобно рентгеновскому аппарату, сквозь внешнюю оболочку во внутренние глубины. Совсем не случайно Вагнер выбрал себе профессию искусствоведа. Работая в Эрмитаже, он сумел установить подлинность нескольких картин, на самом деле принадлежащих кисти гения, но по ошибке принимаемых за работы его учеников. Его удивительные глаза умели за верхним слоем краски прозреть другой, первоначальный, и недаром он считался одним из самых крупных экспертов в сложных и спорных вопросах атрибуции. Из Эрмитажа он ушел, поссорившись с несправедливым начальством, и, чтобы выкроить время для диссертации, согласился временно исполнять должность директора крошечного музейчика, существование которого, как можно полагать, будет недолговечным.
Опытный глаз эксперта, прирожденная и натренированная интуиция открыли ему нечто загадочное и химеричное-алогичное сочетание живого (живого ли?) существа с предметом искусства.
Природа, как давно всем известно, тоже своего рода художник, и божественное очарование иных красавиц заставляет невольно вспоминать о художественной роли естественного отбора, которому мы обязаны тем, что звериная морда обезьяны превратилась в прекрасное лицо юноши или девушки. Но тут проницательный взгляд эксперта столкнулся с чем-то иным, с чем-то противоречащим законам реальной жизни. И впервые за долгие годы вместо азарта исследователя Эрих Рихардович почувствовал страх, тот страх, который испытал гоголевский философ Хома Брут, столкнувшись с явлением тоже загадочным, но легко примиримым с причудливой логикой старинных народных поверий.
Всем известно: философ Хома Брут, как и полагается настоящему философу, очертил возле себя мелом круг, считая, что за его пределы не сможет проникнуть нечистая сила. В нашу позитивистскую и просвещенную эпоху Эрих Рихардович прибег к другим, более рациональным приемам исследования химерически-загадочного явления.
Он попросил свою машинистку (одновременно исполняющую обязанности счетовода) написать автобиографию, указав год и место рождения, происхождение родителей, изложив все факты жизни с раннего детства до того момента, когда она стала работать в музее-квартире. Он объяснил Офелии, что эта автобиография нужна не ему (он и без всякой автобиографии ей верит), а культпросвету, желающему поближе познакомиться со своими многочисленными сотрудниками.
Эрих Рихардович немножко успокоился, рассчитывая, что документы с их трезвой и строгой формальностью, опирающиеся на точные факты, на даты и географические названия, разрешат все сомнения.
Офелия, сославшись на недомогание и нелюбовь ко всякого рода излияниям и откровенностям, имеющим прикладной, несколько казенный характер, пыталась уклониться, но голос Вагнера, на этот раз директорски-категоричный, не дал ей даже трехдневной отсрочки, потребовав, чтобы она немедленно принялась за свою невольную исповедь.
Мы не будем рассказывать, о чем поведала Офелия на семи страницах, перепечатанных крупным шрифтом на стареньком "ундервуде", все это уже известно читателю. Она не скрыла ничего, правда не очень вдаваясь в объяснения того, что почти невозможно объяснить.
Целых четыре страницы из семи с половиной (о половине мы не упомянули, чтобы не вдаваться в чрезмерные подробности) она посвятила изображению эпохи, в которую вкралась чужая и лукавая инопланетная мысль. Она рассказала, как с помощью цитологов человечество обрело странный, если так можно выразиться, беспокойный покой бессмертия и какую удивительную эволюцию претерпели знаки, существование которых возникло вместе с языком, по-видимому еще в среднем палеолите, но в описываемую Офелией эпоху достигло умопомрачительных успехов, по существу почти сняв разницу между знаком и его создателем.
Что она хотела этим сказать, так и осталось не совсем ясным. Может быть, она хотела выразить очень сложную мысль, не совсем доступную современному наивному сознанию, - что в ней было больше значения, чем природного человеческого существа, ведь она была чисто химерическим явлением: полуженщиной-полукнигой.
Именно это выражение "полуженщина-полукнига" и произвело наиболее сильное впечатление на Эриха Рихардовича, чье ясное педантически-рационалистическое сознание прибалтийского немца не терпело ничего двусмысленно-алогичного и слишком парадоксального.
Внимательно прочтя семь с половиной страниц и заметив несколько грубых орфографических ошибок, Эрих Рихардович успокоился. Бумага внесла полную ясность в нечто казавшееся загадочным, смутным и еще недавно даже тревожным. Все было просто: Офелия - душевно больное существо, вообразившее себя книгой, то есть предметом неодушевленным. Обладая, по всей вероятности, некоторыми актерскими способностями, она умела придать выражению своего лица что-то мраморно-застывшее и холодное. Вообразив себя предметом, она и пыталась изображать его, что ей подчас и удавалось.
Что же оставалось делать? Ничего другого - вызвать крупного специалиста-психиатра.
В конце двадцатых годов в Ленинграде, как, впрочем, и в Москве, в психиатрии существовало два противоборствующих направления: последователи Фрейда и начавшегo входить в моду Юнга - с одной стороны, и их противники - с другой.
Подчиняясь одному из главных исповедуемых им принципов принципу объективности, Эрих Рихардович вызвал к Офелии представителей обоих направлений. Не сразу обоих, разумеется. Сначала фрейдиста, а потом его противника, последователя физиологической школы академика Павлова.
Павловец, впрочем тоже бывший фрейдист, но недавно резко порвавший с психоаналитической школой венского мудреца, сразу признал Офелию больной, но назвать болезнь отказался, заявив, что шизофрения - явление, вызванное причинами социальными, а в этом прискорбном случае он таких причин не видит и почти уверен, что больная скоро поправится. Он прописал ей покой, непродолжительное пребывание в деревне на чистом воздухе, после чего - он уверен - у нее наладится взаимодействие обеих сигнальных систем.
Фрейдист же не спешил, не торопился, не суетился, а посвящал Офелии много времени, пытался выведать ее сны и искал другую, еще более удобную лазейку, чтобы проникнуть в ее душу.
- Вы утверждаете, что вы книга, - спрашивал он ее мягким, приятно-ласковым голосом, - ну, а что вы при этом чувствуете? Гнев? Радость? Печаль? Удовольствие?
Офелия отвечала устало, но с оттенком иронии, что книга доставляет гнев, радость, печаль или удовольствие другим, но вряд ли самой себе, по той простой причине, что она книга.
- Но вы утверждаете, что вы не только книга, а одновременно и женщина? Не так ли?