Не успели они еще переступить за порог, как загремел в горнице гневный голос боярина:
— Ты как же это могла?..
Но дальше он продолжать не успел.
На шею кинулась к нему Елена и впилась полными, горячими губами в его, от гнева даже подергивавшиеся, губы, побелевшие сейчас.
— Тише, Ваня… — шепнула она ему… — Дай уйти… Сейчас все скажу… Все узнаешь!.. Успокойся.
Добрый, искренно влюбленный в нее, Овчина сразу сдался. И брови разошлись, нахмуренные грозно, и кровь сразу прилила к лицу, от которого раньше хлынула было целиком к сердцу.
— Да ты знаешь ли, о чем я?..
— Ну, как не знать? О князе Андрее да о жене и княжиче его…
— А! Знаешь? — снова повысил тон Овчина. — Так как же ты могла?! Ведь я клятву давал… Ведь я?..
— Постой! — уж холодным, властным тоном заговорила в свою очередь Елена. — Ты сносился с нами раньше, чем за меня да за государя великого князя стал ручаться да клятвы давать?
— Нет, не сносился. Когда ж тут было? Бой не ждет. Не поклянись я — сотни, тысячи христиан православных жизни бы друг друга лишили… Семьи бы обездолились… Земли бы втуне пролегли… Дети-сироты, вдовицы жалкие… И все — свои!.. Знаешь, не трус я… Ни своей, ни вражьей крови жалеть не привык… А тут — жаль в душу зашла… Рука не поднималась на своих! Так плохо ли я сделал, если мирно врага вам смирил, крест на верность целовать заставил и…
Но он не договорил. Звонким смехом разразилась Елена.
Затем, пользуясь его недоумением, подошла, охватила милую голову, прижала к своей груди и вкрадчиво заговорила:
— Хороший ты мой… Витязь ты мой, желанный да храбрый да жалостливый!.. А который это раз Андрей на верность нам крест целовал? Не помнишь ли, скажи? Не то третий, не то четвертый. Коли ему неустойка, он не то нам — султану турскому крест целовать станет! А будь его верх, так и нас, и тебя он на кресте на том самом раздернет… А ты со злодеем, с крамольником хочешь по чести?.. Э-эх! Овчина ты мой милый… Не мимо люди словно молвили. Метко у вас, у русских, присловья дают…
— Постой! — уже окончательно сбитый с пути, пытался довести спор до конца Иван Федорыч. — Дела мне нет: кто там да как там? Плуты мне не указ. Я, князь Телепнев, твой боярин ближний, царев слуга первый, клятву дал!.. И должна она свято соблюстись. А ты со своими приспешниками, потайно от меня, слова не сказавши, такую вещь затеяла!.. На весь свет меня опозорила. «Князь, — скажут, — конюший, вождь полка большого! Как же! Вор и клятвопреступник ведомый!» Русь вся это скажет!.. В чужих землях загудет, словно в вечевой колокол. Из рода в род покоры да стыд ожидают меня… Как же ты того не подумала…
— Думала, милый, думала!.. Оттого и делалось все впотай от тебя. Все это знают… Кричать можешь, бранить и меня, и думу всю государеву… К суду нас царскому позывай… Как хочешь обеляйся. А и мы правы. Добрый ты, умный… Да на государстве не сиживал. Государства для сына малолетнего не охранивал. У тебя — своя правда, боярская, воеводская, особая… У нас, с думой царской, — не с приспешниками моими, — своя правда, государская, русская, всеземельная, всенародная: сделали мы, как царю малолетнему, как всей земле лучше и поспокойнее. И пусть судят нас, кто понять не может! Вот что, милый. А еще я тебе слово отвечу: мало ты любишь меня… Мало нашего, слышишь, нашего царя-младенца бережешь!.. Люби ты его больше, вот как я, литвинка, сына своего, русского государя, люблю, и в мысли бы не запало тебе думать: кто да что там о тебе скажет потом?! Любить я тебя буду так же… и ласкать… Почету еще больше увидишь и узнаешь теперь, когда сильнее наша держава стала… Чужие послы к тебе же за миром и за войной придут, как и доселе хаживали. Чего же еще? Скажи, глупый?.. Да вот, еще скажу слово тебе малое. Сам ты навел меня на то… Говорил ты: жаль тебе стало, что за распрю княжую тысячи христиан православных, братьев по вере и крови, смерть друг дружке дадут! И мне их жаль. Так надо змию голову отсечь. Крамолу с корнем вырвать! Десяток казним — тысячи спасем. Понял ли, милый?
И, нежно прильнув к нему, глядя в глаза, словно ожидая ответа, замерла на груди Ивана Федоровича Елена Глинская, теперь не прежняя робкая женщина, полуребенок, юная жена больного, старого мужа, а пышная, полная мощи духовной и телесной, двадцатишестилетняя красавица.
Постоял, помолчал Овчина, безучастно принял ласку, потом тихо прошептал:
— Нет… Что-то не то душа говорит!
Тихо высвободился из рук красавицы и вон пошел.
— Ничего, стерпится — слюбится! — глядя вслед князю, прошептала Елена и двинулась к другой двери, через которую недавно ушла бабушка Анна со своим царственным внуком.
Елена не солгала. Последние соперники были скоро удалены с пути ее любимца, то есть те, кто дерзал поднимать открыто голос против него и против самой правительницы. После Михаила Глинского пали Бельские, Воронцовы… Чисто стало вокруг трона от мятежных, гордых стародавних бояр; жались к трону тоже роды старые, да такие, кто посмирней, помягче был… И высился надо всеми один любимец княгини, Иван Овчина.
Радуясь за себя, гордясь за него, торжествовала литвинка победу, только рано, как оказалось.
Крамола, даже хуже — личная ненависть в тиши готовила смертельный удар.
Чтобы видеть, откуда он будет нанесен, надо заглянуть в тесную монашескую келью старицы Софии, Соломонии в миру, бывшей великой княгини московской, первой жены Василия Ивановича.
В далеком, тихом Суздале, колыбели князей московских, живет Соломония за крепкими стенами Покровского девичьего монастыря, не то в почетном заточении, не то на положении схимницы. Впрочем, ей можно было изредка видеться с приезжающими прежними друзьями, знакомцами и ближними слугами. При ней были свои девки да бабы-прислужницы…
И вот в эту же пору, ранней весной 1538 года сидит насильно постриженная княгиня-затворница в своей келье.
Постарела, изменилась былая красавица-княгиня. Волосы побелели, лицо обрюзгло, тело от сидячей жизни одрябло, ослабело… Восемь лет беспрестанной пытки душевной пронеслись над головой затворницы, как разрушительный ураган. Только по-прежнему мрачным огнем горят хотя и полуослепшие от слез, но еще темные и выразительные глаза Соломонии… Все долгие, тяжкие восемь лет бесследно минули для жгучей жажды мести, которую таит в душе своей эта женщина против другой, хитрой, низкой, лишившей ее и мужа, и царства, и всего!..
«Елена!..»
При одном воспоминании об этом имени холодное, немое бешенство наполняет Соломонию, ее треплет, как в лихорадке, и горечь ощущается в пересохшей гортани, во рту…
«Елена!..»
Сколько казней, сколько мук мысленно заставляет выносить эту литвинку мстительная старуха!
От этих мысленных казней еще больше разгорается старая ненависть.
Долго жила, жила одной своей местью и ненавистью Соломония. Жадно ловила каждую злую весть о делах царства, каждую худую молву о сопернице… Выжидала, искала… Берегла каждый пенязь, получаемый ею с большого села Вышеславского, записанного на нее князем вскоре после пострижения… Копила деньги для какой-то неведомой, заветной цели и наконец дождалась.
Ночь на дворе. По кельям разошлись сестры, матушка игуменья и казначея. Огонца келий, выходящие в густой монастырский сад, еще не раскрыты. Разметавшись на жестких постелях, томясь от духоты в кельях и от неясных собственных томлений, особенно гнетущих весной, спят невесты Христовы, девушки-инокини и послушницы…
Не спит одна Соломония. Лихорадочным румянцем горит ее лицо, необычным огнем сверкают глаза. Сидит на ложе своем, простоволосая и страшная-страшная в том припадке кровожадной радости, какая сейчас обуяла старуху.
На низенькой скамеечке, обитой кожей, которая обычно служит во время молитвы старице Софии, а теперь придвинута к кровати, сидит у ног бывшей княгини средних лет женщина в монашеском одеянии, полная, благообразная на вид, с ласковым, но трусливо бегающим взором маленьких, заплывших маслянистых глаз.
Приподняв голову, впиваясь глазами в старицу, слушает сестра Досифея, что говорит ей Соломония.