Ураган ревел… Пламя разливалось, шипело, свистало, пожирая все на своем пути, и в общем грозном хаосе не было слышно безумных, диких воплей и криков этих несчастных, заживо сгоревших за чужие грехи, за злобу чужую…
Печальная ночь настала за этим страшным днем, напоминающим день последнего Суда Божьего. Тяжко было бедному люду… Не легче и царю Ивану в опочивальне его.
После сильнейшего припадка обычной болезни — причем особенно сильно трепетало и билось могучее, юное тело царя — он заснул на часок, но скоро проснулся.
Зарево пожара доносилось и сюда, за много верст, и чудилось потрясенному Ивану, что он слышит треск горящего дерева, слышит безумный вой и хохот заживо сгорающих бедняков, тут же сходящих с ума…
Эта картина так и реяла перед взором царя…
— Страшно… Страшно, Алексей! — вдруг зашептал он неразлучному своему спутнику, Адашеву, спавшему тут же.
— Да, государь. Это не то, что пожар града Рима, — грустно, с невольной, хотя и мягкой укоризной промолвил тот.
— Молчи! Каюсь! Мой грех!.. Молчи уж лучше…
И, не сомкнув глаз до утра, то рыдая и трепеща, то в молитве припадая перед божницей, проводил эту горестную ночь царь Иван.
Наутро, когда пришли вести о падении митрополита со стены и о чудесном спасении его, сейчас же собрался Иван с Адашевым к Макарию, в Новоспасский монастырь. Бояре все — следом за царем, желая повидать святителя, испросить благословения, совета его.
Телом страдающий, пастырь духом оказался несокрушим. Он же ободрял и утешал их всех, здоровых, но растерянных и подавленных духом.
Только и такое испытание всенародное не смирило бояр.
Стали опять разбирать: кто тут виновен, кто прав?
И снова всплыли обвинения, дней двадцать тому назад высказанные против Глинских. Шуйский, Скопин и Григорий Захарьин с другими заявили:
— От Глинских пожога пошла! Не мы одни — вся Москва то же толкует! Государь, вели обыск навести!..
Глинский Юрий сидит уж, молчит, бледный, запуганный…
— Да что еще бают! — возвысил голос Петр Шуйский. — Что дядевья твои, государь, месте с бабкой-старухой и с жидом-лекарем и с людьми ближними волхвовали! Вынимали у казненных людей сердца человеческие, в воду клали да той водою, ездя по Москве, кропили… Оттого Москва и выгорела. Безумная речь, што и говорить. А надо сыскать поклепщиков! Пусть свою правду докажут. Не то, гляди, народ больно плох, ненадежен стал с перепугу да с разорения пожарного. Колодники из тюрем повыпущены… Злодеи, воры, разбойники всякие. Они и добрых людей на мятеж подобьют. Надо народу правду узнать.
Слушает суеверный, как и все в его время, Иван, и холодный пот выступает на лбу крупными каплями.
Уж не правду ли толкуют бояре, хотя и враги они Глинским?
Первая правда то, что проведали люди про работу лекаря бабкиного, как он режет трупы и на мертвых преступниках живых людей лечить учится… А если не лечить, а губить? Кто знает? Хоть и не жидовин дохтур, как облаяли Згорджетти, все же схизматик, католицкой он веры…
Вторая правда: сам Иван у него сердца в банках видал; в спирту, не в воде… А видал.
Толкует лекарь, все для ученья ему.
Зачем для ученья сердце мертвое?..
Так если две правды враги Глинских сказали, может, и в третьем не лгут? Завидно дядьям, что власть поотнялась у них, вот и жгут Москву?..
И мучительно задумался Иван.
Молчит Макарий. Понимает, что хотя бы и сознал вину Глинских царь, на поругание их не выдаст… Да и не надо бы.
Но за Глинских вступиться — плохой расчет. Их дело потеряно. И всех своих друзей, старых и новых, Шуйских и Захарьиных от себя старец своей заступкой оттолкнет…
И на царя покамест плохая надежда. Вот если удастся последний ход, тогда…
И молчит Макарий, ждет, когда обратится к нему за советом царь.
— Отче-господине! Как быть?! — дрожащим голосом заговорил наконец царь. — Видишь муку мою… Как пред Истинным, открыто пред тобою сердце… Сознаю все окаянство свое… Но вине дядьев не верится. Как быть? Научи, отче-господине! Такой час приспел, что на тебя да на Бога вся надежда моя!
— Тебе не верится, и мне ж не верится, государь! — слабым голосом, но внятно начал Макарий.
Все бояре только переглянулись с угрюмым удивлением и с нескрываемой враждебностью перевели взоры на Макария. Только один царь с бледной улыбкой да Глинский с благодарностью глядят. А святитель Макарий продолжает все так же спокойно и медленно:
— Коли мы оба не верим, значит, и нет того. Отчего ж и обыска не нарядить? Сыскать надо наветчиков. Они своего не докажут. Тут, народне, — и казнить их. Толки и стихнут, все уляжется, успокоится.
Полная перемена в лицах произошла.
Как мертвый сидит Глинский. И он не ошибся. Это прозвучал ему смертный приговор.
Просияли бояре, про себя Макария нахваливают:
«Что за ум светлый! Что за башка! Ловко!..»
Бояре знают, что знают!.. Они и в себе, и в черни, ими же взбулгаченной, ими же подстроенной, твердо уверены… Крышка Глинским.
На том и порешили: через три дня-де, в воскресный день праздничный, на площади кремлевской на Ивановской, клич кликнуть обыск нарядить. Там, на народе, окажется правда: кто Москву спалил?
Вернулся на Воробьевы горы царский поезд.
С Макарием Сильвестр остался. Долго об чем-то беседуют…
— Цело ли? — спросил Макарий.
— Все цело! Только пождать еще надо… Не отгремела гроза… И Адашев там приготовит, что следует.
— Не отгремела, правда твоя. Счастлив конюший боярин, Глинский Михайло, что нет его… А Юрий — не жилец он на свете…
— Сам знает, что не жилец… Рад бы убежать, да некуда. Теперь, поди, бояре его пуще, чем царя, сторожат: не уехал бы!
Покачал только головой в грустном раздумье Макарий…
Не ошиблись ни на йоту оба старца.
Настало воскресенье, 27 июня.
На обширной кремлевской площади черным-черно от народной толпы. Площадь эта, от стоящей здесь церкви Иоанна Лествичника, или Ивана Святого, звалась Ивановской. Теперь это — церковь и колокольня Ивана Великого, Годуновым впоследствии пристроенная.
Во время Ивана IV не было еще колокольни. Колокола большие, в огромной звоннице каменной, шатровидной, почти наружу висят, подвешены скрепами толстыми к балкам огромным.
Всего четыре дня после небывалого такого пожара прошло, а уж жизнь в свою колею вступила. Курятся еще остатки сгоревших палат и храмов Божиих, вьется сизый дымок от пепла и головешек, что грудами всюду навалены… Воздух едкой гарью пропитан, дышать тяжело… Земля остыть не успела, раскаленная… А людской муравейник копошится, гудет, жужжит на все голоса… И черные люди, и крестьяне тут окрестные, приезжие с припасом, который так нужен в погорелом городе… И ратники и дьяки, иначе, дельцы площадные, которые здесь именно кабалы строчат, кому надобно… Все тут, до разбежавшихся колодников включительно. Большинство оборванные, закоптелые, обожженные даже… И все — обозленные, с душой, напряженной всеми минувшими ужасами… Напряжены все до того, что и на геройство и на самое грозное дело, на лютое, на свирепое, эту толпу полуголодную одним словом, одним воскликом подвинуть можно!
Гудет, зловеще рокочет толпа.
Ждут все: нынче бояре о пожоге московском обыск чинить будут.
Появились и бояре наконец, стали на месте на расчищенном, которое раньше метальщики обмели.
Юрий Глинский тут же. Бледный, словно на казнь его вывели. Не хотел он ехать. Да заставили силой почти его.
— Как же, — сказали ему, — о роде твоем обыск, а тебя не будет? Погляди сам, чтобы все по чести шло!
Пришлось сесть на коня. Едет, а у самого ни кровинки в лице!
За ним, как и за другими боярами, челядь его.
Всю как есть взял он с собой.
Да что в ней проку?
Тонет эта кучка вооруженных людей в ревущем море народном, взволнованном, которое, пожалуй, не менее страшно и гибельно бывает порой, чем беспощадное море пламени.
И на людей-то Юрию поглядеть страшно, и вокруг смотреть тяжело. Сколько потерь! Сколько горя! Какой огонь был! Уцелела вон церковь Вознесения, но камень у нее от жару — где глазурью покрыт, где в песок перегорел… Осела церковь, рухнет того и гляди!