Через два года он очутился снова в Вильне, уже не студентом, а адъюнктом, помощником профессора, и пробыл там года три без особых приключений… С 1817 по 1821 год Лелевель нашел за лучшее переехать в Варшаву, где читал в университете курс истории XVI века и значился директором Королевского книгохранилища.
В самый тревожный период, с 1821 по 1824 год, молодой профессор снова перешел в свой Виленский университет, по-прежнему умея вызвать к себе обожание молодежи, которой так широко и красиво рисовал картины старой республиканской Польши, былой Речи Посполитой…
Потом начались преследования, гонения… Томас Зан и Адам Мицкевич томились в ссылке, в степях оренбургских калмыков и киргизов… Новые партии невольных колонизаторов Сибири потянулись из Литвы… В солдатские батальоны угодили не только взрослые студенты, «заговорщики» и смутьяны, но даже гимназисты 15–16 лет, как графчик Михаил Платер и его сотоварищи…
Лелевель, оставленный в большом подозрении как «моральный» вдохновитель смуты, — снова очутился в Варшаве… И даже скоро занял место в Сейме как облеченный доверием народа, депутат от Зелехова в Подляхии…
Уцелел горячий патриот и влиятельный партийный деятель, конечно, благодаря лишь влиянию князя церкви, дяди… Но сам он не старался об этом, хотя от забот, от страха при мысли, что ждет старика отца, если сошлют его, Лелевеля, — волосы шевелились, седели прежде времени и морщины до срока ложились на высокий лоб, на молодое еще лицо профессора.
И невольно крепло, росло в душе чувство боязливой осторожности, желание не заплатить собственной жизнью и жизнью отца за слишком неуклонную, явную преданность идеям народовластия…
Оттого так осторожно нынче вел беседу профессор с восторженным, решительным Высоцким… Оттого и вообще осторожен он в поступках и решениях настолько же, насколько неуклонен и последователен в своих научных положениях и выводах, в своем теоретическом республиканстве, красиво и умело выражаемом в его лекциях и книгах.
Сейчас, по пути к дому, Лелевель переживал все события этого вечера: разговор с Высоцким, свою лекцию.
Уже у самых дверей у него сложилось определенное выражение в уме.
— Руки связаны!.. Дух в плену! — прошептал он, глядя с тревогой и тоской на окна своей квартиры, где светился огонь…
Вот он и вошел в прихожую. Старая служанка Барбара снимает, полусонная, шинель и что-то бормочет по привычке.
— Как отец?.. Не хуже ему?..
— Э, панночку, зачем хуже, не к ночи говорить… Адже ж и святое-причастие принимали старый пан… Теперь ему лучше будет, не хуже… как можно… Ксендз же давал тело и кровь Христову… исповедал… Должно легче стать!..
Долго еще бормотала старуха, даже уйдя к себе на лежанку. Но Лелевель давно не слушал ее.
Пройдя мимо столовой и комнаты, служившей ему спальней и кабинетом, где на столах вместе с новыми книгами, начатыми рукописями, картами, гравюрами лежали законченные и начатые только доски, по которым Лелевель гравировал рисунки и планы, он очутился в небольшой, продолговатой комнатке, беленькой, чистой, просто обставленной, где на кровати лежал его отец и, казалось, дремал.
Подняв свечу под абажуром, стоящую на столе у постели, Лелевель направил осторожно свет на лицо больного и вздрогнул невольно. Исхудалое, прозрачное, словно восковое, лицо, черты которого сейчас казались особенно заостренными, показалось сыну лицом трупа.
«Неужели умер?.. И не видя меня, один… Пресвятая Дева! Быть не может… Это было бы слишком…»
Оборвав собственную мысль, Лелевель решительно поднес свечу ближе к глазам и чуть не крикнул от радости, когда заметил, что истончалые веки слегка дрогнули, с усилием стали раскрываться и мутными, даже слабо отражающими сияние пламени глазами больной уставился в лицо сына, близко наклоненное над ним.
— Ты, Юша?
— Я, отец. Прости, я разбудил… но мне хотелось послушать твое дыхание… Показалось, ты беспокойно спишь… тяжело дышишь, — почему-то вырвалось у Лелевеля совершенно неверное объяснение его жеста со свечой. Да и наивна была эта невинная ложь, потому что «слушать» можно было и без свечи, не озаряя ею глаз, как это обычно делают, желая узнать, жив ли еще человек.
Гаснущим сознанием старик уловил опасения, тревогу сына, с которым прожил в тесном единении так много лет. Он сделал знак. Сын понял и легко, осторожно приподнял исхудалое тело, устроил голову повыше в подушках.
— Так… лучше… Легче будет сказать. Юша, сердце мое, напрасно ж ты так тоскуешь… Подумай, сынок, надо ли это? Вот я просил тебя… идти на лекцию. Столько людей сошлось там, у которых так много печали и тоски. А твое слово доставило им утешение, дало сил. Так неужели же я, простой, малоученый старик, должен научить и бодрости придать общему наставнику?.. А чувствую, что надо. Уж не сердись, Юшенька. Ты прав: я умираю. Мы должны расстаться. Так разве же хоть единый из живущих на земле может избежать того. И еще помысли, мой сынку… Вот тебе сорок пять лет. А ты уж не раз думал: «Как тяжело жить! Хорошо бы отдохнуть… Умереть хорошо бы!» А мне, Юша, вдвое больше, чем тебе… Правда, Бог послал мне счастье, какого еще нет у тебя… Бог послал мне… моего Юшу. Оттого я так и зажился, старый, никчемный человек… Да… Да…
— Отец, отец… Да как же ты?!
— Я понимаю… я понимаю еще, сынок… Я тобою радовался, я тобою жил… но и тебе я был нужен… вот такой старый, бесполезный… И потому я крепился… А то бы пора давно уйти… Не хотелось оставить тебя с этой… старой, глупой Барбарой… Ждал, что приведет мой Юша жену в дом… Не сбылось такое счастье… Это одно и печалит меня перед уходом… в последнюю минуточку. Да, Юша, трудно говорить… Я вынуждаю себя… потому уж час пришел… Слушай… пить…
Передохнув, отпив из стакана, старик помолчал, еще более прозрачный и бледный, чем минуту назад.
— Отец, тебе плохо… я позову…
— Доктора… ксендза?.. Не надо! Все были. Теперь — Бог и ты… Если он есть, как я верую… и там ждет меня награда, кара?.. все равно… Но там я буду помнить и любить тебя. А если ты прав и после смерти нет ничего… Если с человеком все кончается в его жизни… Если?.. Все равно. Пусть так! Но в тебе будет жить все лучшее, что было во мне… В памяти твоей я не умру… Потому мне так спокойно и легко теперь, Юшенько… Успокойся ж и ты…
— Ты прав. Ты совсем прав, старик. Видишь, я спокоен! — невольно и вполне поддаваясь настроению умирающего, твердо проговорил Лелевель. — Только не утомляйся. Передохни. Успеешь еще все сказать, что хочешь.
— Нет, Юша. Я крепился. Ждал тебя. Сам говорил себе: «Потерпи, старый. Не засыпай в последний раз, не благословя перед этой последней ночью единого своего… Юшеньку». Слушай… Часы, а может, и минуты остались. Догорела лампочка, масла нет. Тронь — тело холодеет. Не пугайся… я не страдаю… Засну… как часто молил у Бога. И Пан Иезус услышал… Постой, не то… Вот пока тебя не было, и я не хотел умереть, хотя… Он… темный и прекрасный, уже склонялся надо мною… глаза у меня были закрыты… Но я все слышал и видел… И тут, как возилась старая, глупая Барбара… и за стенами, на улицах, где мелькали люди, кони, сеял снег… И… там, в зале, где я часто, сидя в уголке… слушал моего Юшу и видел, как радовались и плакали люди по воле его… И вот… Постой… пить… — Еще сделал глоток старик и совсем слабо продолжал: — И вот я вижу… тебя… Еще ты не в зале… И кто-то яркий такой, словно облитый кровью, подошел к тебе… И тебя хотел забрызгать. Но ты уклонился… Хотя не совсем. Несколько капель, горячих, жгучих… брызги братней крови остались на тебе… Не на руках, так… кой-где… И смутилась душа твоя, которую я словно видел… Юша, береги ее. Не позволяй пятнать. И все испытания, которые предстоят тебе, пройдут… Мирно кончишь ты дни, как я их кончаю благодаря тебе… Бог… Иезус и Матерь Его Святая охранят… Помни…
Старик вдруг смолк, словно заснул, слабо, но ровно дыша…
А Лелевель и не шевельнулся. Слова умирающего, это непонятное для трезвого мыслителя и ученого состояние ясновидения?! В мучительное раздумье, почти в оцепенение погрузился профессор и очнулся долго спустя, лишь заметив, что старик слабо шевелит пальцами и ловит губами воздух, как будто его не хватало для остывающей груди…