— Отец… убит! — глухо вырвалось у молодого Гауке, который, стоя вблизи, у пушки, вслушивался в рассказ.
Говорящий растерянно обернулся, потом с укором шепнул окружающим:
— Как же вы мне не сказали?!
— Да разве кто знал, о чем ты станешь говорить? — прозвучал шепотом ответ.
Гауке, не ожидая ответа, отвернулся к оружию, припал лицом к его холодной, гладкой поверхности, и только судорожное подергивание тела юноши показывало, что с ним происходит.
Осторожно подошел Высоцкий.
— Слушай, Гауке, тебе, верно, нездоровится. Ты бы мог пойти домой… Поручик Ласский тебя заменит. Мы же понимаем…
— Что вы говорите? — подняв глаза, сразу окружившиеся черным кольцом, спросил Гауке, словно не слышал речи Высоцкого. — Уйти?.. Нет! Зачем уйти? Я же здоров… Отчизне нет дела, что я потерял отца… Она больше страдает… Ей тяжелее моего… Я же все понимаю. Никто не виноват… Ни они, кто убил… Ни тот, кого убили… Старик знал, на что идет… Он часто мне повторял: «Если ты пойдешь за этими, я не переживу!.. И вообще не вынесу позора, если войско, мне вверенное, за которое я ручался цесаревичу, если оно изменит своему долгу!» Он так понимал, мой старик… Мы часто ссорились из-за этого… И сегодня вот… за обедом… Я видел, что он уж чует… И мы опять поспорили… Он кинул мне обиду. Я встал, ушел, не поцеловав ему даже руки, как делал всегда… И вот теперь, понимаешь, товарищ?.. Это мне больней всего!.. И мы расстались в ссоре… Я не поцеловал… в последний раз!.. И уж больше никог…
Юноша недоговорил, побледнел смертельно, закусил губы, сжал кулаки, но слезы все-таки медленно-медленно потекли по его лицу, черты которого сразу заострились, как после тяжелой болезни.
Тяжелое молчание водворилось кругом. Только фыркали кони у коновязи, трещали сучья и поленья в пылающем ярко костре, у которого грелись люди…
Из глубины улицы, ведущей к предместью, подскакал патруль.
— Россияне идут в больших силах… И орудие с ними…
— Мы их не допустим, — торопливо отозвался Высоцкий, довольный, что тяжелая минута нарушена хотя бы боем, и повернулся к Гауке: — Поручик, готово у тебя?
— Все готово, — твердо, по-военному ответил Гауке и повернулся к своей команде: — Первое, наводи… Целься… Огонь!..
Грохнул и раскатился выстрел, дым заклубился над хоботом орудия… Картечь с жалобным визгом понеслась навстречу наплывающим вдали темным рядам россиян.
В числе пяти военных училищ Варшавы и Аппликацийная школа подхорунжих-артиллеристов была с утра уведомлена о том, что должно совершиться вечером. Сборный пункт назначен у Арсенала.
В лихорадочном ожидании томились юноши, не зная, чем убить время, так медленно ползущее, чем наполнить его до желанного сигнала.
Томился и тосковал вместе с ними директор училища полковник Юзеф Совиньский, красивый, седовласый, с лицом римского сенатора и темными, живыми, совсем юными глазами.
Очень высокого роста, мощный, прямой, он твердо ступал, постукивая одной деревяшкой вместо ноги, потерянной в сражении под Можайском, после чего получил из рук Наполеона Почетный крест и вышел в отставку капитаном Великой армии.
Службу свою Совиньский начал еще в прусской армии, где тоже был отличен и быстрым повышением, и орденами.
В офицере этом ценили острый ум, хладнокровие, душевное равновесие и в бою, и в мирное время, способность к минутам вдохновенной сообразительности перед лицом опасности.
Александр I тоже знал Совиньского и четырнадцать лет тому назад, основывая Аппликацийную школу, пригласил его заведовать ею, дав чин полковника польской армии.
Любили солдаты своего строгого, но справедливого, отечески заботливого командира. А молодежь — просто боготворить стала этого сурового на вид, но чуткого, женственно-нежного в душе директора. И он сроднился со школой и юношами, наполняющими ее.
Ни усталость, ни болезнь не ослабляли хотя бы на день той любовной взыскательности, той неустанной заботы и внимания, которое уделял школе ее начальник.
Он поспевал повсюду, от дортуаров до подвала, распекал, шумел, грозил, поучал… Утешал и ободрял, где надо… Вел товарищескую беседу в кружках отдыхающей молодежи, подучивал отсталых, бранил ленивых, тут же кончая за них спешные работы и чертежи, поправлял сочинения и задачи.
Братом, отцом, другом — всем был для своих питомцев ворчливый, насупленный обыкновенно, по-детски веселый, хохочущий порою Полковник, как звали его для краткости в школе.
И в такую грозную минуту, как настоящая, конечно, от этого человека не укрылись все переживания его «семьи», его дорогих «мальчиков», как иногда он называл подхорунжих, между которыми самому младшему было больше двадцати двух лет.
Озабоченный и хмурый более обыкновенного, медленно, как больной, бродил весь день Совиньский по коридорам и классам, так же часто и тревожно поглядывая на стрелки часов, как делали это юноши.
Очевидно, условленное время настанет и совершится неизбежное! Совиньский это понимает, как настоящий поляк, бескорыстный, глубокий патриот. Но он же знает и жизнь… И боится смертельно!.. Не за себя, за своих «мальчиков»… И бродит, постукивая деревяшкой, и ждет…
Наконец дождался.
Около семи часов, когда, как нарочно, почти все подхорунжие собрались в большом гимнастическом покое, зазвучал тревожный набат с ближней колокольни… Улица наполнилась движением, шумом, как бывает при пожарах, но более грозным и широким…
Вслед за этим — выстрел, другой, третий, с промежутками, издали, но явственно прорезали ночную темноту и общий уличный гам…
К окнам кинулись сперва подхорунжие, потом сгрудились посреди зала, вокруг Джевецкого, который, поднявшись на тяжелый высокий табурет, громко заговорил:
— Вот она, счастливая минута, товарищи… Отчизна зовет! Слава или смерть нас ожидает… Оружие в руки!.. И туда, туда поспешим, товарищи, где гибнут наши братья в надежде на лучшую участь для родной земли, в ожидании нашей помощи. Не обманем же надежды гибнущих, не предадим отчизны… За оружие и в бой!..
— Да живет отчизна!.. За оружие… в бой, — как из одной груди вырвался громкий ответ толпы, кинулись к дверям, но там стоял, выпрямясь во весь могучий рост, сам Полковник.
Невольно толпа остановилась, скипелась в клубок, словно собираясь с силами для трудного шага… Лица, возбужденные, восторженные перед тем, потемнели, побледнели, стиснулись зубы, сжались кулаки у многих, как будто они вели внутреннюю борьбу с самими собой…
Ждали все окрика, грозы, помехи, нестерпимой по своей властности и правам… И готовились, даже против собственного желания, дать резкий отпор любимому наставнику.
Вдруг произошло нечто неожиданное.
— Дети мои… на минутку… Остановитесь!.. Выслушайте меня, дети мои, — прозвучал, задрожал по залу мягкий, ласковый, полный тоски и слез, знакомый голос из широкой, сильной груди, которая сейчас ходуном ходит, как руки, как все тело, как деревяшка старика, выбивающая легкую, прерывистую дробь на вытертой доске некрашеного пола…
Ушам не верят люди. Он не грозит, не бранит, не пугает… Он — молит… Растерялись все буквально, стоят недвижно, молчат, словно хотят освободиться от тяжелого, внезапно налетевшего сна.
А этот умный старик не дает им очнуться, себе дал волю, сердце своему, затаенным глубоко, лучшим, нежнейшим чувствам… И снова говорит, показывая им на свое залитое слезами лицо:
— Смотрите!.. Вы знаете меня давно… Я не плакал, когда смерть царила кругом, когда меня поразило ядро и резали мое тело… Я не плакал, когда другим приносил смерть и мучения… А как я люблю людей, как жалею их… как ценю жизнь, — вы знаете тоже!.. И… вот я плачу при одной мысли, что вы можете не послушать меня… уйти сейчас… Наконец, подумайте только, что вы хотите делать?! Знаете ли, что вас там ожидает?..
— При удаче — это назовут революцией, — решительно заговорил Джевецкий. — Мы получим… если не портфель военного министра, так следующих два чина не в зачет… А при неудаче…
— Вот-вот!.. При неудаче, дети мои… Подумайте…