- Ой, - говорит, - неужели это не сон? Неужели я не ослышался? А ну, говорит, - повтори, что ты сказал.
Я повторил. И еще прибавил. Дескать, вы, говорю, ваше высокоблагородие, последняя дрянь и даже хуже. Вы, говорю...
Понимаете? Не ругается! Не дерется! Смеется, как лошадь.
- Еще! - говорит. - Еще!
Даже ругаться скучно. Чего, в самом деле? Я же не граммофон.
Я постоял, порычал немного и замолчал.
Тогда он кончает смеяться, поправляет свою офицерскую саблю и начинает командовать.
- Вы, - говорит, - господин доктор, пожалуйста, подзаймитесь немного с этим субъектом. Успокойте его слегка, приведите в порядок, а после пришлете его к нам в штаб. А вы, братцы, покараульте пленного. Филатов останется здесь, а Зыков - наружная охрана. После, Зыков, приведешь его в штаб.
Подцепил свою вострую саблю и поскакал. А за ним и Зыков. Дверь перед ним отворяет. И в сени за ним бежит.
И там, в этих сенях, кто-то вдруг как заорет:
- О-ох!
- Что? Что такое? - говорит доктор.
Тут Зыков кричит:
- Ничего! Ничего! Не извольте беспокоиться. Это их благородие спотыкнулись. О притолку шмякнулись.
- Ах, - говорит доктор, - разве можно так резво бегать?
Ну, мы остались втроем: я, Филатов и доктор.
А доктор-то, доктор! Фу, ей-богу, ну прямо без смеха глядеть невозможно.
Такого доктора, если потребуется, пристукнуть - совсем пустяки. Деревянной ложкой можно пристукнуть.
Но я вижу, что здесь у меня ничего не выйдет. Во-первых, Филатов как столб стоит со своим наганом. Потом - окно. Оно хоть и открыто, но за окном на завалинке больные сидят, - мне даже их голоса хорошо слышно, - а на подоконнике всякая мура стоит: банки, склянки, микстурки, клистирки...
Нет, я вижу, что здесь ничего у меня не выйдет, и стою тихо.
А доктор меня начинает лечить.
- Так вот, - говорит, - молодой человек... Откройте, пожалуйста, рот.
Я говорю:
- Зачем? Чего, - говорю, - вы там не видали?
- А я, - говорит, - хочу убедиться.
- Ну ладно, - говорю. - Убеждайтесь.
И рот раскрыл. И язык высунул.
- Да, - говорит доктор. - Язык у вас в полной исправности. Могу вас порадовать. Но только, - говорит, - он чересчур синий. Как будто его в чернилах купали. А? Вы, молодой человек, чернила не кушаете? Хе-хе!..
- Нет, - говорю.
- Так, так, - говорит. - И десны у вас распухли. Ну, - говорит, - нате, скушайте, пожалуйста, пирамидону.
Я съел. Ничего.
Мне, понимаете, так здорово есть хотелось, что я бы и самого доктора съел.
- Вы что? - говорит. - Военнопленный?
- Да, - говорю. - Не в гости, конечно, сюды приехал.
- Значит, вы - большевик?
- Был, - говорю. - Да.
- Ах, - говорит, - вы сядьте. Что вы стоите? Вот, пожалуйста, табуретка - присаживайтесь.
- Нет, - говорю, - спасибо. У меня, - я говорю, - на том месте, где сидят, заметка на вечную память. Я, - говорю, - этим местом сидеть не могу. Но если б мне жить привелось, я бы, - говорю, - не забыл, что и как. Я бы, говорю, - помнил.
И тут я, товарищи, извиняюсь, штаны опустил и показал доктору.
- Ах, - говорит доктор, - ах, какая жестокость!
А Филатов как загогочет:
- Го-го-го!
- Ты что? - спрашивает доктор.
- Виноват, - говорит, - ваше благородие. Поперхнулся.
А доктор нахмурился и говорит:
- Ну, - говорит, - молодой человек, если вас не расстреляют, приходите, - я вам еще пирамидону дам.
- Ладно, - говорю. - Зайду.
Смеюсь, конечно. Зачем мне, скажите, после смерти ходить, старичков пугать? Я насовсем помирать собрался. А живым я ходить уж, понимаете, не надеюсь. Нет, не надеюсь, ни чуточки.
- Ну что ж, - говорит доктор, - можете отправляться.
А сам уж скорей к рукомойнику - пальчики мылить.
Филатов командует:
- Шагом марш!
И наган свой наизготовку.
Выходим через сени на улицу. Зыков сидит с больными. Сидит на завалинке с больными и что-то рассказывает смешное. Те на него хохочут. Зубы скалят.
- А! - говорит. - Комиссару почтенье! Ну, как, - говорит, - поставили вам золотую плонбу?
Все:
- Ха-ха-ха...
Смешно, понимаете, дуракам.
И Филатов тоже грохочет.
Я говорю:
- Поставили бы, - говорю, - тебе такую пломбу в глотку... Говорок тамбовский!
Все опять:
- Ха-ха-ха!.. Ловко отшил! Браво!
Зыков мне отвечает:
- Я-то тамбовский, а ты, интересно, каковский?
Я говорю:
- Знаешь? Я с тобой и говорить не хочу. Продажная ты, - говорю, шкура! Белобандит!
Гляжу - покраснел мой Зыков. Встает, поднимает свою винтовку и говорит:
- А ну! - говорит. - Поворачивайся! Шагом марш!
И затвором - щелк!
Дескать, поговори у меня - свинцовую пломбу получишь.
Я пошел. Идем мы почти что рядом. Я слева, а Зыков справа. И вдруг я вижу, что мы совсем не туда идем. Понимаете? Мы идем не к штабу, а куда-то совсем обратно. Туда, где село кончается. Где последние домики стоят.
"Что, - думаю, - за шут? Куда же это мы идем?"
А спросить я, конечно, у Зыкова не хочу. Самолюбие не позволяет. Я молчу.
Зыков тогда говорит:
- А ну, поднажми.
- Вот еще! - говорю. - Буду бегать!
Он говорит:
- Поднажми! Дурак!
Ну, я хотя и не очень, а пошел побыстрее. А сам думаю: "Занятно, куда это все-таки мы так спешим? На свадьбу, что ли?"
И только я это подумал: "на свадьбу", вижу - идет нам навстречу какой-то седой генерал. Какое-то, понимаете, чучело в синих подштанниках. Такой, понимаете, щупленький, поганенький старичок. Идет и ножкой подрыгивает.
- Куда? - говорит.
Тут Зыков мой делает перед ним, как полагается, стойку и отвечает:
- Так что, - говорит, - ваше превосходительство, пленного большевика к исполнению веду.
- В расход?
- Так точно, ваше превосходительство, в расход.
- Ну, ну, - говорит генерал. - Вольно... Шагай себе... Не промахнись, говорит.
И на меня, понимаете, этак весело посмотрел, будто я курица или гусь и он меня на обед скушать собирается.
- Шагай, - говорит, - с богом... И пусть, - говорит, - твоя рука не дрогнет... Потому что, - говорит, - ты не человека убиваешь, а дьявола. Понял?
- Так точно, - говорит Зыков. - Понял, - говорит. - Дьявола.
- Ну, с богом! - говорит.
И пошел. Опять, понимаете, ножкой задрыгал.
А мы, понимаете, тоже пошли дальше.
И прямо скажу - не хотелось идти. Ну, поверите, ноги не хотели идти.
А тем более, что погода была замечательная. Погода стояла чудная. В садах повсюду фрукты цвели. Деревья шумели. Птицы летали.
А тут - изволь идти на такой веселенький проминат!
Ах, мать честная!.. Никогда мне, товарищи, не забыть, как я тогда шел, что думал и что передумал...
Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков - сукин сын... Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.
А идем мы сначала селом. Потом мы выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков - сукин сын... Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутсы.
Фу, понимаете, до чего невесело!..
Я думаю: "Ну! Ну, Петя Трофимов!.. Буденновец! Подними голову!"
Не могу, понимаете. Не поднимается голова.
Какая-то, понимаете, панихида все время в голову лезет.
"Да, тяжело, - думаю, - Петя Трофимов, помирать не в своей губернии. Хотя, - думаю, - губернии мне не жаль. Какая у меня, к черту, губерния? Какая у плотника, каменщика, пастуха губерния? Где хлебом пахнет, туда и ползешь. Отец у меня в одном месте зарыт, мать - в другом. Только и остались у меня боевые товарищи. Да вот загадка: выскочат ли они из ловушки? Ох, думаю, - туго небось товарищу Заварухину в деревне Тыри. Слева Шкуро теснит, справа - Мамонтов, спереду Улагай напирает... И, может быть, это из-за меня! Может быть, это я все дело прошляпил?!"