От Кузодеева и учился старший Власихин-сын, и выучился не одному только торговому делу — не скрывал он своей приверженности к хозяину, а когда объявился Колчак, то и Колчака величал «верховным».
Младший же Власихин, Николай, тот силой рвался к партизанам, умолял взять его в народную армию, когда отказали по малолетству — сам напрашивался стоять в караулах у поскотины либо у помещения штаба. И тогда отец, чтобы не шел брат на брата и сын его на его же сына, увез обоих в урман, поселил в какой-то скит либо просто в охотничью заимку.
Так было…
Теперь, когда Лука Довгаль допрашивал Власихина — зачем он и младшего своего сына, непризывного возраста, тоже схоронил от людей, — вопрос не только самого Власихина смутил, на всей площади люди притихли. Долго и терпеливо ждали, что Власихин в ответ скажет.
Он сказал:
— Сколько я людям служил — тут не смог. Тут самому себе сослужил, и сразу же против людей это вышло…
От маленького столика поднялась девушка-секретарь и, обращаясь к Брусенкову, заявила:
— Товарищ председатель! Подсудимый дает ответы весьма неопределенные! Нет никакой возможности занести такие ответы в протокол судебного заседания!
По виду она была совсем городской — девица, в ситцевом светлом платьице, с непокрытой темной головой. У нее было сосредоточенное выражение лица, — и выражение это, и чуть заметное замешательство, с которым она выговаривала строгие слова, к ней располагали, но не настолько, чтобы сразу же и простить ей ее нездешний вид, а главное — должность. Девке ли в суде писать?! И в каком суде! Над каким мужиком!
— Напишет — после концов не сыщешь по написанному!
Брусенков услышал и это замечание, встал и еще старательнее, еще громче сказал:
— Секретарь суда, член главного революционного штаба Освобожденной территории товарищ Таисия… — хотел назвать девицу по отчеству, но отчества не вспомнил, — товарищ Таисия Черненко предъявляет к подсудимому по закону. Она правильно предъявляет: это не ответы на вопросы, гражданин Власихин, а личное ваше выражение, вовсе не годное, чтобы записать его в протокол. Прошу относиться к себе как к подсудимому, и к суду, и ко всем присутствующим товарищам со всей законностью, а не просто лишь бы как…
Власихин кивнул. С замечанием согласился:
— Далеко не каждое слово на бумагу ложится. — Обернулся к Таисии Черненко. — Запиши так… Зная, что действую противу закона, я все одно увез обоих сыновей своих из желания охранить их от войны… Охранить от войны… Так и будет ладно. Для записи.
Еще задали вопрос Власихину. Один из народных заседателей спросил его:
— Ты, Власихин, знал — на преступление идешь. На что надеялся? Что суд окажет тебе снисхождение? Или — как?
— Надеялся, суд не вражеский. Не колчаковский. Надеялся, каждый судья не только что меня — себя будет судить.
— Это как?
— Судья не только другого, но и себя судит. Над собою чинит суд, над совестью своею и человеческим понятием. Себя на подсудимое место ставит, а вовсе не потому судит, что сильнее, что зубов у его и когтей больше, как у подсудимого. — Обернулся к Таисии Черненко и снова пояснил: — Запиши, барышня: подсудимый объясняет, что надеялся на справедливый и человеческий суд. Крепко надеялся!
— И тебя, Власихин, этот суд совсем особо поймет и особо оправдает, хотя бы и против закона! — подсказал Брусенков, забыв, что требовал обращаться к подсудимому на «вы». Подсказал и улыбнулся.
Но Власихин подтвердил серьезно:
— Так… Особо поймет и особо оправдает. Именно!
— С умыслом, значит, сынов от народу прятал?
— Не с умыслом, а с надеждой. С надеждой, что нету возможности братьям родным воевать между собой, потому что один — белый, другой — красный.
— Ты гляди на его-о-о… — сказали на площади удивленно.
— А что? Я свою жизнь сколь мог, столь и делал миру добра. Так неужто мир про это забудет нынче? Мало его слишком, добра-то, чтобы забывать. Когда его вовсе забудут, то, может, как раз миру и крестьянству всему конец сделается?! А я не верил в это! Нет, не верил в конец-то… Народ восстал. Он же — за справедливое восстал! Не ради же того, чтобы и то малое добро, которое в жизни есть, в грязь втоптать? Запиши, дочка: подсудимый доказывает, что, когда бы он не верил суду и справедливости, он запросто со своими сыновьями в урмане скрылся бы, а не явился за судом над самим собою. Однако он, Власихин Яков, явился — не мог без суда прожить.
— Значит, за святого перед нами желаешь выйти за дела свои? За престольного, храмового святого либо за апостола?
— Святым не был. А когда у другого была сильная беда, он не к попу шел — ко мне. И я тоже не к попу иду, а к народу. Я в народ верующий. Какой он ни есть, народ, но верить больше не в кого, как в его. Это и на бумагу ляжет. Ясно и понятно ляжет: верующий! Про себя я об этом могу хотя какую страшную клятву дать. Но и клятва ненужная здесь — заместо нее и пришел я сюда, на этот суд. А еще хочу спросить товарища главного над собою судью: он-то верующий в народ? Одной мы с им веры либо разной?
— Подсудимый Власихин! — поднялся Брусенков. — Здесь суд, а не церква! Мы не исповедь принимаем, а судим вас. По революционному закону и судим. За совершенное преступление.
Почти одновременно с Брусенковым поднялась Таисия Черненко — теперь она сама хотела задать вопрос подсудимому, она торопилась задать его, перебила Брусенкова:
— Скажите, подсудимый, вы читали книжки писателя графа Толстого?
— Разных я читывал. И когда в солдатах, и когда по чистой вышел. И графов Толстых читывал, и простых.
— Значит, вы принимаете философию графа Толстого? Так?
— Разве про то речь, барышня… Разве про то, доченька, нынче?
— Подсудимый! Народный суд, он — народный и революционный. Без барышень и без дочек. Учтите и обращайтесь к суду по закону! — снова сказал Брусенков строго, а подсудимый уже вел разговор с людьми на площади.
— Ты власть Советскую признаешь? — спрашивали его.
— Суд признал от новой власти. Которая — за Советскую. А как бы самую-то власть не признал?
— Боишься ее?
— Не боюсь. Я никакой власти не боюсь!
— Это как?
— А много я власти видывал. И цену знаю ей. Двадцать годов в солдатах, и каждый день, да и в ночь еще на нарах — она всегда с тобой рядом, власть. Каждый день давит тебя законом, а для себя закона не знает. Хотя бы установили навсегда: один закон для народу, другой — для власти. Вовсе бы для ее другой закон, вовсе легкий. Нет, власть и этак не хочет. Ей сроду никакого закона не надо! Не хочет она его!
— Ты это — про царскую или про Советскую?
— Советскую не успел углядеть, коротко она была у нас. Однако народ за ее с надеждой. А я — за народ.
— А может, это — чтобы народ был и чтобы он же был власть?
— Товарищи! — крикнул Брусенков и еще громче крикнул: — То-ва-рищи! Этого же нельзя забывать, что у нас здесь суд! Мы текущий момент с подсудимым обсуждаем, либо как? Мы до какого времени будем тут заниматься? Может, покуда беляки нас всех не переколют?! Военное же время! Призываю к порядку! Тише!
И он застучал кулаком о стол, а на крыльцо взобрался однорукий Толя Стрельников, командир ополчения Соленой Пади. Он всегда был своевольным, Толя Стрельников, всегда любил на народе пошуметь, а когда вернулся с фронта с культей на месте левой руки, то уже и в самом деле умел призывать, речи говорить. Его слушали и, культяпого, выбрали командиром ополчения, а когда выбирали сельского комиссара, то он совсем немногим меньше получил голосов, чем Лука Довгаль.
Взобравшись на крыльцо к самому столу, за которым сидели члены суда, Толя взмахнул единственной рукой и, заглушая поднявшийся шум, прокричал Брусенкову:
— Ты, председатель, на народ по столу не стукай! Народ сюда прибыл не для того, чтобы ты — раз! два! три! — до трех сосчитал, а все бы глазами только сморгнули! Не фокус в балагане пришли глядеть — человека судить. Якова Власихина, вот кого! Должон я знать человека до конца, когда я сужу его, или не должон? Может, мы его стрелим, а мыслей его уж не узнаем сроду! Что касается ополчения — оно выставленное на всех дорогах, и это уже не твоя забота! Ты хотя и власть, но чисто гражданская, а за караулы отвечаю ныне я!