Под ними он остановился, обернулся к собранию:

— Совсем? Или как?

Никто ему не ответил. Он еще прошел, еще обернулся:

— Совсем? Из-за картинки кто же вычеркивает человека с партии? — Еще раз обернулся, теперь уже крикнул в полный голос: — Больше меня здесь никто не совершил? Да? Я один только и есть виноватый? Эта картинка — она же не просто так, — меня к ей революция приблизила. А ты — попрекаешь? Да?

Довгаль задумался, не ответил, и, чувствуя замешательство Довгаля, Болезин спросил еще раз:

— Один! Да?

Но теперь Довгаль уже отвечал ему:

— Тебе легче, когда бы ты не один был такой — больной личной собственностью? Тебе от этого радостно, когда бы ты не один заразой болел? Вот и понятно, почему революция с трудом и тягостью делается не только всем народом, но даже самой революционной его партийной частью! От твоей, Болезин, картинки тень падает на мировую революцию!

Болезин махнул рукой и ушел, огибая угол высокого амбара.

Довгаль махнул ему тоже и застыл неподвижно на колоде — ему показалось, из-за угла вот-вот выйдут Брусенков и Мещеряков.

У него уже готова была к ним речь, готовы были особенные слова, против которых ни тот, ни другой устоять не смог бы.

Это утром, в избе Тольки Стрельникова, Довгаль был одинок и слов у него было в обрез.

То были тяжкие минуты, тяжкие часы, а здесь Довгаль чувствовал торжество и силу своего убеждения.

Мещерякова не было, Брусенкова тоже, предстояло их ждать, но ожидание не тяготило Довгаля.

— Тысячи копают окопы с утра и до ночи, — говорил он, — а мы все одно про себя знаем: если бы призвали нас копать в Тверской губернии либо на Волыни, пошли бы мы туда? Нет, не пошли бы! Для нас там до сего времени чужое! Мы бы не пошли, а офицер, буржуй — он собственник куда больше нас, но идет защищать капитализм повсюду, не глядит, что владение его в одном конце земли, а он идет в другой. И получается — народам нет исхода, когда они имеют меньше сознательности к задаче своего собственного освобождения, чем капиталист — к порабощению. И еще спросить: глодает ли нас нынче совесть, что пролетарий — тот бросает в Питере семью на осьмушку хлеба, а сам по великому призыву товарища Ленина идет с гордо поднятой головой в Сибирь и на Волынь защищать не только себя самого — идет ради нас? Упрекает ли? И не потому ли, опять же, не по собственной ли нашей несознательности, мы сами виноватые, что ставили в Советы не столько людей, сколько чрезвычайные тройки и пятерки, а те уже чрезвычайно обходились не только с богатыми даже с ровным крестьянином! Но мы должны верить и знать, что, когда бы Советская власть падала под ударом темной силы не только в Сибири, но по всей России, она и тогда восстановилась бы повсюду, потому что люди уже видели ее однажды и поняли ее! И какие бы мы ни делали ошибки, как бы сами ни калечили который раз дело, все равно справедливость — одна! Другую никто не смог человеку показать. Нету нашей идее конца, и кто-то должен непрерывно нести и претворять ее, если потребуется — начинать ее снова и снова! А для этого — перед самим собой, перед каждым товарищем-партийцем необходимо быть чистым и преданным!

Еще совсем недавно Довгаля мало кто знал в Соленой Пади. Он подростком ушел на станцию железной дороги, прижился там как будто бы навсегда… После — уже по водворении правителя Колчака — принял участие в забастовке железнодорожных рабочих и служащих, а когда Колчак стал за это жестоко расправляться — вернулся с молодой молчаливой женой-чистюлей в родное село…

Детей у них не было, жена день и ночь мыла и скребла избу. Довгаль не обзаводился хозяйством, больше ремесленничал, когда же началось партизанское движение — примкнул к нему со всею страстью…

А теперь имел право и призывать и упрекать любого человека. И стыдить имел право.

Нынешним летом, в середине июня, казачья станица Егошинская, которая до тех пор никак себя не проявляла, была будто бы не за белых и не за красных, вдруг выступила и в одну ночь уничтожила на дороге партизанский отряд, после станичники еще заняли несколько сел и там вырезали партизан и ополченцев, уничтожили их семьи, пожгли дворы.

И тогда Лука Довгаль среди бела дня пришел в станицу, объявил, что желает договориться с казачеством полюбовно и мирно, потребовал собрать митинг. Говорил Довгаль перед людьми с полудня до позднего вечера, призывал станичников вернуться домой, подумать хотя бы еще несколько дней. Призывал к миру, указывал на безнадежность выступления. Кончилось тем, что его арестовали. Но не расстреляли, и даже ничего ему не сделали.

Не пропала бесследно его речь, засомневался кое-кто из казаков, и часть — особенно фронтовики, досыта понюхавшие пороха, по большей части покалеченные и поконтуженные, — убралась на пашню, на заимки, отклонилась от своей станичной контрреволюции.

А тут пришел партизанский отряд, разгромил непокорных, освободил Довгаля. Освободившись, Довгаль уже говорил перед своими, защищая станичников. Опять ему удалось — не всех, а все ж таки кое-кого защитил.

И теперь и всегда так было: когда обращался он к людям, когда произносил речи, слушали Довгаля, смотрели на него, еще и еще ждали от него слова.

Довгаль и сам от себя ждал его. Он еще не сказал его вслух, но знал наизусть. Так же как «Уроки прошлого», напечатанные в газете. Еще тверже и даже как-то отчаяннее знал. «Товарищи! Вы покуда не в курсе, а я — буду комиссаром нашей армии! — хотел он воскликнуть нынче. — Так верьте же мне, каждому моему слову и вздоху — верьте, верьте и верьте! Мне это нужно от вас, я этого требую от вас, и когда это будет, когда совершится, — никто уже и никогда в мире не сможет выдумать такой жертвы, которой я убоялся бы, на которую не пошел бы ради вас и общей нашей и великой идеи! Верьте!»

И ждал с минуты на минуту Мещерякова, будто бы уже видел его перед собою и ему говорил эти же слова, его направлял на истинный путь.

Ждал Брусенкова, чтобы камня на камне не оставить от тяжелого брусенковского упрямства.

Ему казалось — он ждет еще и еще каких-то людей, чтобы в ту же минуту они поверили. Поверили бы всему, чему должен и обязан верить нынче человек.

Но все еще не было ни Мещерякова, ни Брусенкова, ни других каких-то людей, и, чуть повременив, Довгаль сказал:

— Товарищи! Есть предложение создать коммунистический батальон. Либо хотя бы роту. И в предстоящем сражении показать всей армии чудеса героизма, а противнику показать нашу неустрашимость и храбрость, чтобы у его кровь позастывала в жилах!

Тут как будто даже кто-то догадался о тайных, невысказанных словах Довгаля:

— Тебе бы, Лука, комиссарить надо было при товарище главнокомандующем вот это получился бы комиссар!

И началась запись в комбатальон. Когда началась — в этот момент и появился Брусенков.

Он только что приехал, оставил коробок у коновязи, приблизился к собранию и сразу же понял, что происходит.

— Неправильно! — сказал он громко и отчетливо, поправил картуз на голове. — Неправильно! Необходимо всем пойти в существующие роты и батальоны, а вовсе не записываться в отдельную часть, отрываться от народа! Для себя я спрашиваю самую малосознательную роту, со слабейшей дисциплиной…

И посмотрел Брусенков вокруг, увидел Петровича, остановил на нем взгляд:

— Товарищ Петрович, в твоем полку таких рот нету, знаю. Но, как армейский товарищ, ты все одно можешь подсказать — куда мне записываться?

— На этот вопрос лучше ответил бы главком Мещеряков! — сказал Петрович. — Лучше он.

— Ну, — пожал плечами Брусенков и плотнее натянул на голову картуз, от его-то как раз особой дисциплины ждать не приходится. Встречался я с ним нынче, и всерьез. После — записка еще с нарочным была мною передана, точно пересказаны все слова о собрании и наказ Довгаля — явиться. Не явился! Брусенков посмотрел вокруг внимательно и строго. — Нету?

— Перед лицом предстоящего сражения за Соленую Падь есть предложение: коммунистам, а также истинно сочувствующим, кто еще не в армии, но способен быть в строю, распределиться поротно! На роту по одному, — провозглашал тем временем Довгаль. — В ротах не объявлять по поводу принадлежности, а идти в бой, вести себя до конца сознательно, объясняя другим политический момент. Чтобы товарищи солдаты сказали первыми: «Этот человек дерется с врагом и любое испытание переносит, как коммунист, хвастовства в нем нету ни капли!» И вот уже в ту минуту имеется право с внутренней гордостью объявить: «А я и есть коммунист!» Либо выйти вперед, сказать: «Товарищи! Когда вы обо мне отзываетесь — подтвердите, что я достоин быть коммунистом!» Строй подтвердит, а тогда приходи к нам, мы запишем тебя в свои ряды, — слово над тобою произнесено народом, а это нам закон!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: