Власихин стал спускаться со ступеней… Медленно стал спускаться, неслышно, хотя тишина кругом встала мертвая.
И вдруг на площади раздался чей-то вопль. Даже как будто испуганный вопль:
— Едуть! Едуть! Мещеряков едуть!
Толпа шарахнулась в переулок, через огород. И маленький конвоир, и согбенный, но все-таки огромный Власихин в недоумении остановились на нижней ступени крыльца.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В деревню заезжать не стали, привал сделали в березовом колке. Колок вовсе крохотный, однако густой, с молодью. Костер разожгли в ямке из сухих веточек, чтобы горели бездымно, коней пустили на траву, но привязали крепко.
К закату Ефрем велел дозорным выйти на дорогу, глядеть до рассвета. Кто их знает, беляков этих, с какой стороны, когда и откуда они могут взяться.
Солнце садилось лениво, на березах гасли листья, будто угольки в заброшенном костре.
Ефрем обошел колок, наткнулся на копну.
«Вдовья, видать, копешка!» — подумал, поглядев на нее, низенькую, скособочившуюся. Еще вокруг поглядел — нет, не мужичья косьба! Литовкой махала баба — неумелая либо вовсе девчонка: прокос узкий, туда-сюда вихляет, трава нечисто скошена. Срам — не работа… И сколько их, баб, нынче в степи мается, мужицкую работу ломит? Заела народ война, до края заела!
Однако грустил недолго. Сапоги новые сбросил, погладил — очень ласковые были сапожки, хромовые. Куртка тоже новая, блеск сплошной. Он ее постелил аккуратно, подкладом книзу, чтобы блеск этот об сено не поцарапать, лег на нее, еще сенцом накрылся и не успел взглядом солнце проводить — уснул.
Бессонные ночи были до этого подряд одна за другой, да еще в седле провел день целый.
Проснулся при высокой луне и только чуть прислушался — сразу же понял, что у костра его ребята допрашивают кого-то чужого.
— Значит, чей такой? Откудова? — спрашивал строго так голос Гришки Лыткина, совсем еще молодой голос, парнишечий, а ему отвечал человек, видать, крепкий, басом отвечал и со скрипом:
— Дальний буду. Сказать — с Карасуковки с самой… А дале что тебе?
Вот он откуда был, незнакомый пришелец, — с Карасуковки. Карасу — то есть «черная вода» по-русски, — с этим названием аулов и поселков было в степи не счесть. Но один Карасу русские на свою, на Карасуковку переделали, и деревня эта разрослась после, далеко кругом стала известна.
— Хвамилие твое? — спрашивал Гришка Лыткин.
— Глухов буду… Петро Петрович Глухов.
— Так… Почто по степи ночью шаришься? Белых ищешь либо красных?
Бас помолчал, после спросил:
— А вы кто будете? Мещеряковские, или как?
— А мы мещеряковские и есть! — весело так взвизгнул Гришка Лыткин и еще веселее спросил: — Испугался?
— Дурной ты… — ответил ему бас. — Кабы я тебя испугался, так и тюкнул бы на путе разок, после — был таков…
— Ну-ну! — возмутился Лыткин. — Еще кто кого! Ну, так что же ты делаешь в ночи-то? Один?
— Сказать — так бунтую я.
— Напротив кого?
— Ну, не напротив же тебя.
Засмеялись партизаны, а Гришка Лыткин обиделся:
— Всякие нонче ходют… А Карасуковка твоя — село непутевое. Воды в нем — капли пресной нету. Соль голимая.
Кто-то Лыткина поддержал:
— И с мужиков с карасуковских соленая вода шерсть гонит, ровно с баранов. Ушей у их в шерсти не видать!
Ефрем понял, что карасуковский мужик был шибко волосатым, стал ждать, что бас ответит.
Он шутки не принял:
— Не твоя пашня карасуковская и не твоя баба там. Ну и помалкивай знай!
С пришельцем этим разговаривать надо было серьезно.
— Так ты как бунтуешь-то — до зимы только либо до конца самого?
— Оно бы хорошо — до зимы. Вовсе хорошо. Но не управиться. У Колчака у энтого силов еще — стихия! Ну и обратно подумать — дело у него пахнет неустойкой.
— Видать?
— Порет он шибко мужиков. Насильничает. А сказать — так с перепугу. Забоялся мужика всурьез. Да… Он-то боится, а нам что с людоедства его может быть? Подумать страшно…
— Всех не перевешает.
— Не в том дело. Озверует он нас, мужиков. Озверует друг на дружку до крайности, сами себе рады не будем. И надо бы с им до зимы за это управиться, но шанса нету.
— А Красная Армия? Урал перешагнула!
— Теперь считай: от Урала до Карасуковки это сколь ей надо ежеденно пройтить, чтобы к зиме достигнуть? И ведь с боем идти. Не-ет, куды… К зиме нам ладиться неизбежно. Это верно — миром, так и не с одним, а с двумя, а то и с тремя, сказать, колчаками управиться вполне возможно, однако зима-то она тоже не ждет, тоже своим чередом идет. Ее не остановишь. Уже никаким способом.
— Зимой нам, партизанам, воевать несподручно.
— Ну, и с нами тоже несладко. Чехи, разные, сказать, сербы-японцы зимой Колчаку не помощники. К морозу чутливые. Обратно, нам бы пораньше колчаков свалить самостоятельно, чтобы Красная Армия на готовенькое пришла, тоже не худо.
— Это как же понимать?
Пришелец задумался. Огонек в леске светил неярко, партизаны сидели вокруг неподвижно. Который пришельцем был — нельзя понять.
— Конечно, хужее колчаков на всем свете никого нету, — сказал бас. — А все ж таки самим бы управиться, упредиться, по-доброму посеять, после Красной Армии и Советской власти новоселье справить…
— С недоверием, значит, кругом относишься?
— А мне кто когда верил? Белый не верит. Красный тоже глядит, не обманываю ли я его.
— Ну, а по какой же тогда причине ты к Мещерякову подался?
— Слово ему сказать.
— Об чем?
— Об военной тайне… Ну, видать, вы свои здесь. Прямо-то говорить так об сене я.
— Чьи же сена тебя заботят?
— Хотя бы и твои… Сенов бы на зиму Мещерякову Ефрему Николаевичу поставить. Снег падет — помается он без сена. У мужика его не отымешь возропщет, да и не повезешь на подводе в районе военного действия. А вот нынче не поздно еще покосить бы в западинах, в камышах и копешки схоронить. Зимой конными были бы против пеших колчаков.
Ефрем крякнул: сам в сене, в чужой копешке лежал, но как следует о сене не думал, нег. А вот мужик карасуковский — тот подумал…
И ясная же ночь была — удивительно. Легла на землю тихая, обняла ее от края до края, будто ни войны, ни тревог на земле этой сроду не бывало. И забот тоже не бывает никаких, хотя бы и об сене.
У костра кто-то по дому заскучал:
— Рядна не хватает… Постелить бы под себя какую ряднушку, чтобы избой пахла!
— А ты дымка, дымка понюхай от костра-то — он кашей пахнет. Будто каша с загнетки бабой только что снятая!
…У костра и дальше разговор, а с тобой рядом — твое сердце постукивает, да еще мысли теплятся, как тот огонек. И надо же — задумался Ефрем о сапогах своих новых и о новой куртке.
В эту куртку одетому, обутому в хромовые сапоги, ему бы смотр партизанским войскам устроить!
Смотр был сделан недавно, в Верстове, недели две-три каких, но ведь куртки-то не было тогда еще у Ефрема, и сапог тоже не было хромовых! В зипунишке проехал он перед войском. Папаха, верно, добрая на нем уже тогда была — из серебристой мерлушки сшитая, и каждый завиток на ней будто своей собственной росинкой сияет, и красная лента вокруг, но не на одну же папаху войска глядели?
Нет, скажи, трудно мужику воевать в начальниках, очень трудно! Мало того что против Ефрема Мещерякова стоит генерал Матковский — начальник тыла Колчака, в академиях обученный, — мало этого, надо еще точно решить: в каком виде перед своим же партизанским войском следует предстать?
Генералу об этом и заботы нету — ему мундир навешан на всю его жизнь, а какие портки к сражению надеть — о том денщик знает. А мужику?
Ладно, он смотр устроит, в новой куртке и в сапогах хромовых предстанет, войско крикнет ему «ура!», это уж верно. А после что?
За зиму с Колчаком управишься, придешь домой, начнешь пахать. Весной пахать либо осенью зябь — прохлада стоит на дворе. А ежели, скажем, ты летний пар выдумал поднять да еще словчился пар этот сдвоить — ведь это в ту пору жарища немыслимая!