Проходя мимо, Власихин снял шапку, поклонился.
Мещеряков поманил его, протянул ему руку:
— Здорово, отец. Воюем?
— Когда начали — довести надо дело.
— Трудно? В твои-то годы трудно доводить?
— Ну, почто же трудно? — удивился Власихин. — Даже наоборот. Лёгко. Совсем лёгко. Как все, так и я. Как я, так и все. Это вот когда ты один, один не такой, как все, вот тогда гораздо труднее становится житье. Ты неужели, Ефрем Николаевич, этого не знаешь?
Мещеряков кивнул, но не ответил.
А в это время показался и еще один старик. Мещеряков глянул — это тот, которого он вызывал к себе в селении Старая Гоньба. Главный по араре.
Старикан тот же самый — глазки детские, сам щуплый и невзрачный. Небольшого росточка.
Бой прошел, после боя как будто всегда что-то меняется вокруг, и люди тоже изменяются сильно. Но этот не поменялся ничуть, точь-в-точь прежний. По-прежнему стеснялся главкома, обходил его стороной.
— Папаша! — окликнул старика Мещеряков. — Ты что же это, герой победы, старых знакомцев минуешь? Не узнаешь ни единым глазом? А?
Старик тотчас сбросил треух, и в том и в другом глазу у него мелькнуло любопытство, он с охотой приблизился.
— Ну как же можно, — мы очень сильно вас признаем, товарищ главный командующий! Только ить…
— Чего это — только?
— Только ить все ж таки… Энто я об вас подумал — может, вы меня не признаете.
— Этого не может быть! У меня — память!
— И память, а быть — может. В тот же раз, в Старой-то Гоньбе-то, мы беседовали с вами в избушке на предмет арары — не признали же вы меня? Ничуть! Запамятовали старое наше знакомство!
— Постой, постой! Какое еще старое? Нет, ты не говори, я тотчас и вспомню. Самолично, без подсказки. Если было — обязательно вспомню.
— Ну-ка, ну-ка! — заинтересовался старик и стал перед Мещеряковым, распахнув зипунишко и упершись руками в тощие бока. Показывал себя, чтобы легче было его признать.
Мещеряков, как-то сразу повеселев, бодро сделал обход, со всех сторон рассматривая вылинявшую и встрепанную головенку и опорки, которые еще только один день и согласились подержаться на кривоватых ногах.
— Ну как же — действительно, было такое дело! Встречались! — сказал он. — И объясню тебе, где и когда: окопы ты копал, папаша, под Соленой Падью. На оборонительных позициях. Вместе со всем народом. И вместе с ним же стоял в круге, когда зашла наша беседа. Я еще спрашивал у тебя, как будем решать: чтобы Колчак нас бил либо чтобы мы его? Но только тот раз я и не подумал, что ты этакий воин-герой! Что верно, то верно — такого в голову нисколько не приходило.
— Это, товарищ главный командующий, не только вам, мне самому не враз выяснилось. Ну, а когда война всем миром зашлась, то пришло! — И старикан развел ручонки в стороны, поглядел на них — налево и направо — с удивлением: — Вот так!
Мещеряков тоже поглядел, и снова увидел весь плотный дышащий человечий круг, в котором он стоял по самой середке, только теперь приметным стало у него сопровождение: два старика. С одной стороны стоял безымянный этот вояка, мелкий ростом, с другой — высокий Власихин.
Опять человечья густота — любопытный вопрошающий и даже жадный ее взор — его чуть смутила. И взволновала, как волновала всегда. И от нескладного, неумного разговора с Тасей Черненко, от самой Таси — она освобождала окончательно. Надо было точно угадать, что от тебя в этот миг требуется. Надо было сделать как раз то, что требуется. Что же требовалось?
А похвалить народ за несказанное его геройство. За нынешнюю победоносную арару. Обязательно. Ничего не вспоминать — ни недавнего своего отступления из разнесчастной этой Моряшихи, ни пожженного королевского подворья, никаких военных жертв, а просто взять и пережить еще раз нынешнюю победу. Только ее.
Мещеряков поднял руку.
Человечий круг тотчас замер. Смолк в ожидании речи. Главком же речи говорить не собирался, опустил руку на старикашкино плечо, к нему обратился:
— Герой и победитель, ты не сильно зазнавайся своим поведением! Ибо даже самому первому храбрецу победа не принадлежит, а принадлежит одному народу. Ему и еще раз — ему же! У нас в партизанской армии нынче наравне со всеми борется один человек. Из мужиков, но очень способный к разным красивым и стихотворным словам. Так он о народе высказал нынче следующее:
Навеки… то есть никогда и ни при каких обстоятельствах нынешний день полного и окончательного освобождения от ига, от всякого притеснения и несправедливости не исчезнет из человеческого сознания. Это — истина! И в ней нет и даже не может быть никакого обмана, почему весь трудящийся народ в целом, и в том числе каждый честный человек, и идет нынче вперед, хотя бы на самую верную смерть. Идет с гордо поднятой головой!
Все-таки получилась речь. Была…
И старик слушал ее как бы за всех, чуть приоткрыв рот и даже привстав на цыпочки. А все слушали за старика.
Молчание миновало, кто-то первым откашлялся, кто-то переступил с ноги на ногу, старик тоже откашлялся и переступил своими обутками. Мещеряков, чтобы закончить дело, еще сказал:
— Сильное вы, арара, нанесли моральное поражение противнику. Можно прямо сказать — решающее для всего сражения. А сами обошлись без потерь.
— Какая там потеря! — живо отозвался старикан. — Бог милостив! Оне поди-ка хотя и знают этот араринский секрет, белые, а все одно — редко кто противу его выдерживает. Редко! Вот и нонче — успели стрелить в правую нашу руку, правильно сказать — так в наш правый хвланг, но вовсе мало. Подстрелили, слышно, старикашку, одногодка мне, да ребятишек двоих. Да пятерых коней. А больше не успели.
— Кого, кого? — переспросил Мещеряков. — Насмерть?
— Энтих — насмерть. Ну, есть еще и другие, раненые. Только все одно, едва ли не в любом случае идти на белых варваров арарой имеется расчет. Когда бы они и еще оставались в селении, не убежали бы прочь, сколь они мирного населения унистожили бы? Притом — навсегда!
Мещеряков оглянулся. Оглянулся еще раз.
Никто не спросил, какой же это солдат, какой главком, который сам не управляется, а посылает в бой стариков и ребятишек? За что и за кого война? За ребятишек она, за ихнюю жизнь и свободу, а когда так — кто же имеет право скомандовать ребятишкам идти в бой?
Он снова вдруг представил себе пестроконную лохматую арару, плотную конь к коню, лицо к лицу, — из которой, казалось, невозможно было вырвать ни одного коня, ни одного лица. Но вот — вырваны были… Один старик, двое ребятишек, пять коней. Притом — навсегда.
Тихонько Мещяряков повернулся к Власихину.
Зачем-то он стоял здесь, Власихин? Зачем-то был? Но даже тот не упрекал, не спрашивал, спокойно, а все-таки чувствовал победу. Совершенно никто не упрекал. Правду сказал нынче Власихин о себе: он был, как все были. Ни от кого не отличался. Своего добился — отстранил родных сынков от войны, одержал победу. А самим собою перестал быть, стал как все, и только. И некому было понять нынешний бой… «А кто бы это мог понять? — подумал Мещеряков. — Довгаль? Даже он и то — навряд ли… Брусенков? Даже думать нечего. Ни в коем случае… Жгун — вот кто мог бы…»
Тут Гришка Лыткин уже заметил, что он сейчас, сию минуту нужен своему начальнику.
Протиснулся сквозь народ, что-то такое доложил главкому, поглядел туда-сюда. Вытаращил глаза.
— Товарищ главком, а у вас в папахе-то, однако, дырка образована! Однако — пулей?
Мещеряков скинул папаху — правильно: сквозь прошита двумя дырками, с той и с другой стороны… Не очень заметно, Гришке Лыткину с его вострым глазом только и видно сразу, остальные никто не хватились.
Гришка протянул руку, послюнявил палец, стал мерлушкин завиток направлять, чтобы он прикрыл переднюю дырку. Завиток не направлялся.
— Ничего! — сказал Гришка. — Вам супруга, Дора Александровна, с изнанки прихватит ниткой — вовсе не заметно будет. Она сделает — комар носу не подточит!