- Выходит, они-то его не предают?!

- Зато предают нас, не говоря уже о миллионах погубленных Сталиным, их памяти. Но сталинистов я тоже не обвиняю. Каждый из людей родился потенциальным предателем.

- Какая жуткая философия, - содрогнулся Вадим.

- Не философия, а печальная действительность, - убежденно проговорил Воронин. - Напрасно мы коснулись этой темы, не стоило бередить вам душу. Но вы сами вынудили меня. Как видите, я не смог устоять.

- Неужели вы способны на предательство? - в голосе Вадима возмущение боролось с недоверием.

- К сожалению, - склонил серебряную голову Воронин. - Я могу привести десятки... нет, тысячи примеров, когда люди, перед тем славившиеся мужеством, превращались в...

- Вы... предавали...

- Я - нет, - с достоинством сказал Воронин. - Но не обольщаюсь этим. Я тоже человек. Мне посчастливилось избежать предательства. Милость судьбы! Ведь столько раз мог оказаться за решеткой, и в чем бы только ни признался! Пронесло. Сам удивляюсь, почему. Иногда становится даже обидно: неужели я был настолько ординарен, что не привлек внимания палачей?

- Остались чистеньким, а сейчас кокетничаете? - выдохнул Вадим. Вероятно, я не должен так разговаривать с вами. Вы академик, звездная величина. Однако у меня нет желания поддакивать вам. И промолчать не могу. То, что вы сказали, отвратительно. А теперь можете указать мне на дверь.

- Молодой человек, - устало произнес Воронин, - ваша горячность делает вам честь. Я не в обиде на вас. Но слова, при всей их эмоциональности, остаются словами.

- Вы сослались на тысячи примеров. Я тоже могу привести исторические примеры...

- Почему я должен верить историкам, мало они меня обманывали?

- Но существуют же свидетельства очевидцев!

- Они субъективны. А я признаю лишь научно подтвержденные факты. Только с их помощью вы сумеете меня переубедить. Сделайте это, и я умру счастливым человеком. Поторопитесь, мне жить недолго, - добавил Воронин, и Вадим впервые осознал, насколько он стар.

"Судья обратился к палачу:

- Посади женщину на стул и зажми ей руки и ноги в тиски.

Палач исполнил приказ.

- Не надо, не надо, господа судьи! - вскричал Уленшпигель. - Посадите меня вместо нее, сломайте мне пальцы на руках и ногах, а вдову пощадите!

- Рыбник! - напомнила ему Сооткин. - У меня есть ненависть и стойкость...

- Зажми! - приказал судья.

Палач стиснул изо всех сил... А кости ее трещали, а кровь капала с ног на землю...

- Признайся за нее, - сказал судья Уленшпигелю.

Но тут Сооткин посмотрела на сына широко раскрытыми, как у покойника, глазами. И понял Уленшпигель, что говорить нельзя, и, не сказав ни слова, заплакал".

"Ах, если б можно было этим убедить Воронина, - подумал Вадим, закрывая книгу. - Но литература для него еще менее достоверна, чем история. Да, какими бы правдивыми ни казались слова, только факты могут удостоверить истину".

Он поймал себя на мысли, что рассуждает, как Воронин. И что в этих рассуждениях есть жестокий, но здравый смысл. При всем несогласии с аргументами академика Вадиму не удалось, пообщавшись с ним, остаться прежним, безоглядно верящим в добро человеком. Ему словно прибавилось лет, и жизненный опыт, которого прежде недоставало, заставлял подвергнуть сомнению аксиомы, до встречи с Ворониным принимавшиеся на веру.

С чувством, напоминающим отчаяние, Вадим понял, что, несмотря на хвалебные отзывы оппонентов, не сможет защищать диссертацию до тех пор, пока не подкрепит ее фактами, которых потребовал от него академик.

На миг стало жаль себя, подумалось, что не в добрый час пошел он к Воронину. Но, может, оно и к лучшему? Ведь как заманчиво породнить психологию с точными науками!

Чтобы добыть научно подтвержденные факты, надо поставить эксперимент. Причем на себе. Самому пройти кругами ада. Вынести пытки, которые выдержали Сооткин и Уленшпигель. И подтвердить это не словами, а показаниями бесстрастных приборов - единственных свидетелей, чьи показания не сможет оспорить Воронин.

"Выдержу ли, сумею ли выстоять?"

Не выдержит слабый человечек Вадим - найдется другой, по-настоящему сильный!

"Пепел Клааса бьется о мою грудь", - повторил он слова Уленшпигеля и подумал, что чувствующий это биение никогда не станет предателем.

Человек, сидевший напротив, был ему отвратителен. Тупое уверенное лицо, вислые усы, прокуренные черные зубы. Кожанка, лоснящаяся черным хромом, такая же фуражка со звездой...

Невыносимо разило махоркой, чесноком и еще чем-то острым, мускусным.

"Разящий меч революции", - сложилось в голове Виктора.

- Все выложишь, мать твою... - хрипел чекист. - Не то в расход, понял? Ну? Явки, пароль, списки! Контра паршивая! Да я таких... к стенке... знаешь, сколько? Говори, сука!

"Хорошо бы выключить сознание, - угрюмо думал Виктор. - Не видеть, не слышать, не ощущать боли. Или перенестись в другой мир, в другое время..."

Он попробовал читать про себя стихи. Так он обычно делал, когда не удавалось заснуть. Монотонное журчание стихов отвлекало от навязчивых мыслей, а именно в этом Виктор сейчас больше всего нуждался.

"Как там у Пушкина... "Не стая воронов слеталась на груды тлеющих костей, за Волгой, ночью, вкруг огней удалых шайка собиралась..."

- Поднимайся, белая сволочь! Что бормочешь, говори как следует!

- Из хат... из келий... из темниц...

- Что из хат? Какие еще темницы? - на миг опешил чекист.

- Они... стеклися... для стяжаний!

- Ха! Шуткуешь со мной, стерва?! Вот тебе кельи, вот тебе темницы!

Еще вчера Виктором владело отчаяние. "Как глупо я дал себя взять! Выследили... Подловили... Какой же трус этот Аболенцев, выдал... Что со мной будет?"

Страшила не только смерть. Ему доводилось слышать о подвалах чека, допросах с пристрастием, которые мало кто выдерживал, выстрелах в затылок. Само слово "Лубянка" - а именно здесь он сейчас находился - стало синонимом ада, с той лишь разницей, что мучениям подвергают не грешников, а праведников.

В праведности дела, за которое ему предстояло положить жизнь, Виктор не сомневался. И сегодня он уже преодолел упадок духа, притерпелся к боли. Мысль, что он умирает за Россию, поддерживала в нем силы.

- Будешь говорить, дворянская гнида?

Подобие улыбки появилось на разбитых губах Виктора.

- Я... не дворянин... к сожалению...

Его отец был учителем истории. Всю жизнь коллекционировал картины передвижников. Восторженно принял февральскую революцию ("Слава тебе, Господи, наконец-то Россия станет демократической страной!"). Пришел в смятение от октябрьского переворота.

А потом к ним ввалились трое матросов с винтовками и длинноволосый расхристанный человек - на рукаве красная повязка.

Человек ткнул в лицо отцу отпечатанный на машинке мандат с фиолетовым штампом, матросы начали срывать картины со стен и сваливать в кучу.

- Не отдам, не отдам, что вы делаете! - слабо вскрикивал отец, хватаясь за рамы.

- Отойди, буржуй! - гаркнул человек с повязкой.

И тогда отец одним движением - оно запечатлелось в памяти как медленный полет - вскочил на подоконник и выбросился с шестого этажа. И сейчас перед глазами черная клякса на булыжной мостовой - тело отца.

- Собаке - собачья смерть! - равнодушно процедил красноповязочник. Одним буржуем меньше. Пошли, товарищи!

Матросы пошвыряли картины в кузов. Грузовик, пуская клубы дыма, объехал труп и скрылся за поворотом...

- Говори! Говори! Говори! - посыпались тупые удары.

"А Мишка, мерзавец, связался с красными. Никогда... ему... не прощу..."

"Пепел Клааса бьется о мою грудь..." - прозвучали в памяти слова из любимой книги.

Выстрела он не услышал.

Золотые погоны на отутюженном кителе. Ненавистные погоны, сорвать бы их раз и навсегда!

А лицо у него породистое, ухоженное. Бровь подергивается. Что это вы такой нервный, ваше благородие? Впрочем, палачи все нервные, боятся возмездия!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: