Но есть такое место в Лондоне, которое, по-моему, почти не изменилось, - это Чейни-Роу, лежавшая за всеми этими поросшими боярышником просеками, и Челси, где мы бывали в детстве очень часто. Пройдя по многочисленным аллеям и лугам, мы огибали пруд и через узенькую улочку, носившую названье Райский переулок, выходили на Кингз-роуд, и несколько минут спустя стучали в дом Карлейлей на Чейни-Роу, где они жили до конца своих дней и где, как кажется всем тем, кто знал их, звучат и ныне их шаги.
Старый дом на Чейни-Роу - одно из первых моих детских впечатлений от Лондона. Его безмолвие и сумрак, дубовые панели и резные балюстрады, покойный сад, скрывавшийся за ним, где в углублениях стены лежали набитые табаком, готовые к употреблению трубки, комнатная собачка в куцей попонке по имени Нерон, заливавшаяся лаем и трясшаяся каждой жилкой, - все это так и стоит перед глазами, и, как ни много сказано другими, я не могу здесь не упомянуть о месте, с которым было связано все детство.
В столовой стоял чудесный экран, завешенный картинами, рисунками, гравюрами, портретами и модными картинками, - его любил разглядывать отец. Наверху была обшитая панелями гостиная, где на стене напротив окон, обращенных к Чейни-Роу, висел портрет Оливера Кромвеля. Но главным чудом в доме - прекраснее любой картины - была сама миссис Карлейль, живая, стройная, прямая, темноглазая; как жаль, что уже не было на свете Гейнсборо, чтобы запечатлеть ее в ее гостиной! Она ни в чем не уступала знатным дамам, с которыми порой знакомил нас отец. Всегда изысканно одетая, в бархатном платье с брюссельскими кружевами, она спокойно дожидалась вас в гостиной, готовая начать беседу. Она была участлива без тени фамильярности, держалась с замечательным достоинством, и, сидя на диване в облюбованном ею углу, рядом со столиком, уставленным серебряными и перламутровыми безделушками, с живейшим интересом вас выслушивала.
В одно из первых наших посещений во всех аллеях и проулках той местности, что после стала называться Саут-Кенсингтон, лежал снег, через который мы брели, чтобы добраться в Челси, и появились у нее усталые, замерзшие, оцепеневшие от холода, но внизу в столовой нас ждали две чашки дивного горячего шоколада, поставленные у камина и заботливо прикрытые блюдцами. "Я думала, что вам, наверное, захочется согреться", - сказала она нам. С тех пор горячий шоколад стал чем-то вроде ритуала. И сколько раз потом, приветливая, оживленная, она присаживалась рядом, чтоб присмотреть за нашей зимней трапезой, помочь нам выложить свои секреты или подчас самой пооткровенничать.
Мы в детстве редко видели Карлейля. Стоило ему прийти в гостиную и сесть в предназначавшееся только для него кресло, стоявшее напротив дивана, как мы немедленно ретировались, но когда он работал в кабинете наверху, сознание, что он тут близко, рядом, усиливало радостное возбуждение. Миссис Карлейль рассказывала нам о своем детстве, о том, что очень любила учиться. На всю жизнь я запомнила многие ее советы и дружеские упреждения. Выразительно глядя своими темными глазами, она однажды заговорила со мной о самообладании: "Все мы гораздо лучше способны властвовать собой, чем принято считать; у человека есть резервы, которыми он может пользоваться. Когда-то мне казалось, что если я буду напрягать все силы и всю волю, чтобы бороться с чувством, мой разум пострадает. Но он прекрасно выдержал. Я справилась, и разум мой ничуть не пострадал. Я твердо знаю, что люди могут совладать с собой, просто они мало отдают себе в этом отчет".
Помню, однажды я пришла туда, когда была уже довольно взрослой девушкой. Об этом дне осталась следующая запись в дневнике, который я тогда вела: "Были у миссис Карлейль, в дверях столкнулись с уходившей леди Стенли Олдердей. Проводив ее, миссис Карлейль стала горячо восхищаться "Адамом Видом" и сказала, что написала автору, приславшему ей очень теплый ответ. По ее словам, мистер Карлейль решительно не захотел читать роман, а когда она высказала надежду, что автор пришлет ей книгу в подарок, выразил недоумение: "С чего вдруг он станет присылать тебе ее?" - "Прислал же он мне предыдущую". - "О ты такая же как все же-э-нщины (мистер Карлейль выговаривает это слово на особый лад: же-э-нщи-ны) - всегда питаешь необоснованные надежды".
Мы собрались домой, так как зазвенел колокольчик, возвещавший, как мы думали, о приходе следующих посетителей, но вместо них явился лакей Чарлз с пакетом от издателя, судя по упаковке. Следом вошел мистер Карлейль и сел на диван. С радостным возгласом миссис Карлейль бросилась к пакету. Мы замерли в счастливом предвкушении, и вот бечевка разрезана, и у нее в руках, конечно, три оранжевых томика "Адама Вида" с любезною дарственною надписью автора..."
У меня хранятся два кратких письма философа к моему отцу, написанных его неразборчивым почерком и посланных в то памятное для нас время, когда стал издаваться "Корнхилл". Вот что сказано в одном из них: "Попутного вам ветра и прилива в этом до нынешнего дня счастливом для вас плавании, которому со всех сторон сопутствуют добрые предзнаменования. Из редакции мне не шлют новых выпусков (мы получили только первый), но мы всегда готовы тряхнуть кошельком в той скромной мере, в какой требуется. Всегда ваш Карлейль"...
"Я бы хотел, чтобы вы достали сборник критических статей Карлейля, писал отец своей матери в 1839 году. - Я уже прочел иные из них и убежден, что ничего благороднее этой книги еще не было написано на нашем родном языке, и нет книги, которая могла бы оказать столь же великое влияние на наш образ мыслей и наши предрассудки. До сей поры критика была лишь средством межпартийных споров и литература - бедной прислужницей политики. Благодаренье Богу, недолог час, когда мы станем любить искусство ради самого искусства и этой своей независимостью оно как никому будет обязано Карлейлю".
В один из зимних вечеров 1863 года мы с отцом выехали на вечернюю прогулку и, проезжая в сумерках вдоль Серпантина, встретили бродившего в парке Карлейля, при виде которого отец высунулся из коляски и замахал руками. "Настоящий град дружеских приветствий", - говорил Карлейль, описывая эту последнюю встречу.