Радий Погодин

Рояль в избе

Василий Егоров стоял на бугре над распаханным кладбищем немцев. Но видел он яблони. Казалось ему, что яблонями полна окрестность и на том берегу, и на этом.

Природа вокруг: лес темный, лес светлый, между лесами яблони.

Не знал Васька, да и не мог он знать, что войдет в этот пейзаж некрасивая женщина Настя, да и не вся она целиком, лица ее он не запомнит, а ее обвислые белые ноги в шелковых голубых носочках.

Улыбаясь криво, Настя показала молодой учительнице и ребятам, а им и показывать не надо было, как лен дергать, как стелить, да и пошла домой. Она останавливалась по дороге и стояла подолгу, раскачиваясь.

Боли у нее последнее время случались все чаще. Старая бабка Вера заставляла ее сидеть на кадушке с горячо напаренными травами, ноги совать в высокий подойник — в горячую травяную кашу. Настя пила отвар, от которого ее выгибала отрыжка.

Смешивая травы для Насти, бабка Вера бранила свою беспечную козу Розку, болота, ходить куда у нее уже силы нет, бранила траву кровохлебку, траву царские очи, грыжную траву, отрыжную траву, любовный корень, бранила гнилобрюхих женщин и бормотала еще что-то совсем неразборчивое. От бабкиной брани, от ее сухих рук Насте становилось легче.

Придя в избу, Настя вытащила из печки запаренную с утра траву. Села над паром. Согнулась.

Этой ночью Настя видела, как учительница гуляла с ленинградским парнем-студентом, слышала, как муж ее, Михаил, рвался к соседке Любке, но не задело ее ничто. Посидела она над распаханным немецким кладбищем, черным, как дыра в преисподнюю. Из черноты этой, как пар, поднимался какой-то свет, почти незримый…

Во время войны жила в Насте надежда на новую красивую жизнь, но после победы жизнь обернулась скучной: грязь, холод, голод, тоска. Как плесень.

По ногам пузырьками бежал озноб. Боль уходила в крестец. Настя ослабела. Заснула. В обезболенном травами сне видела она Любку.

Любкой Настя всегда любовалась. Двое ребят, а грудь, как у девушки, — никакого бюстгальтера. И живот не висит.

Вот Любка, похохатывая под ее окнами, ведет к себе в избу немца.

«Что она, спятила? — думает Настя, пугаясь. — Хоть бы тихо вела, скрытно».

Немец высок, красив, красиво пострижен.

«Почему он так красиво пострижен?»

У Насти комок в горле.

— А Любка-то, Любка… Змея. Сучка. Вернутся наши! — Знала Настя: наши вернутся — к Любке пойдут. И ничего уж тут не поделаешь. Так Господь распорядился. В Спасителя Настя верила: все некрасивые в Бога верят, даже те, кто от тоски, от худосочия толчется в активистках и злее всех верещит за кумачовым столом.

Любка, Любка! Как она шла. Как дышала…

Настя покрутилась в избе, в печке чугуны переставила. Помыла запыленные ноги, надела шелковые голубые носочки и туфли коричневые, не такие, как у Любки, «вихляющие», — поскромнее. На плечи косынку накинула, не такую, как у Любки, «пожарную», — поскромнее. Посидела у окна, облокотясь о подоконник, шершавый и в трещинах. Подумала: «Починить бы подоконник-то, через него дом гниет». И тут же решила: «А черт с ним». Потянулась, с хрустом заломив руки, сказала громко:

— Ах, пойду прогуляюсь. — Сказала, словно в избе был еще кто-то. Словно мать на нее глядела.

На улице Настя ступала осторожно, чтобы туфли не замарать. Прогулялась туда и обратно. Подумала: «Не сходить ли в село к тетке? — Да и вспомнила: — Кажись, соли нет. Ну да, вся соль в коробочке кончилась… Зайду-ка я к Любке за солью».

Уже в сенях ударил в Настю мужской запах. Она остановилась, перевела дыхание. Но, так и не отдышавшись, толкнула дверь. И когда сказала: «Здравствуйте вам», голос ее был неестествен, ноздри раздуты, по скулам белые пятна.

Немец и Любка сидели у окна. Немец завязывал что-то в узел. На столе стояли консервы и сахар. Настя кинула взгляд на постель — не смятая.

— Люба, я к тебе за солью. Соль кончилась. А как без соли? Хотела в село идти к тетке, прохожу мимо твоей избы, думаю — дай зайду. Может, есть.

— Найдется. И соль. И сахар,

«Ишь, шкура, как притворяется. И постель успела убрать».

Настя приблизилась к столу, покусывая губы и все больше бледнея.

— У тебя гости. Я в другой раз.

«А фриц симпатичный. Волос волной. Щеки бритые. Одеколоном пахнет, как от артиста…»

— Мне пора, — сказал немец.

Любка поднялась.

— Чего же так скоро? Не посидели. Погостите еще. Я самовар поставлю.

— Спасибо, — сказал немец.

И Настя отметила: «Ишь ты, даже «спасибо» знает. Видать, не злой. Видать, на войне-то не по своей воле».

— А такой товар вам не нужен? — спросила Любка и, хохотнув, шлепнула Настю по заду. — Что надо товар, деликатный. По спецзаказу. Экстра. Настю охватило огнем.

— Ну что ты, шальная, — прошептала она. — Не слушайте ее, господин немец.

Немец оглядел Настю, как телку. Сказал спокойно, но все же с вежливой извиняющейся интонацией:

— Это есть.

Настя оперлась рукой о стол. Жар гудел по всему телу.

— Я за солью, — пробормотала она. Почувствовала Любкину руку на своем плече. Услышала Любкин голос:

— Заходите, гер доктор, гостить.

Немец закинул за плечо сумку, в одну руку взял узел, в другую часы деревянные с кукушкой и пошел. Наклонился в дверях, чтобы не стукнуться головой о притолоку, и вот так, стоя стручком, объяснил, что ему для здоровья нужно спать с красивой женщиной раз в неделю. Поднял руку к фуражке и вышел.

Когда немец прикрыл за собой дверь, Настя завыла на низкой ноте.

— Шлюха-а… Топором зарублю…

Любка подала ей топор.

— А нарядная-то зачем?

Дома Настя сорвала с себя косынку с фиалками, постояла, бледная, перед зеркалом, проклиная Любкино озорство. И вдруг взвилась пламенем, позабыв и Любку, и всю войну, и все обиды, кроме одной. «Пес поганый, значит, я тебе не гожа. А меня, пес поганый, никто не трогал. Тебе для здоровья надо. Ты баб как пилюли принимаешь и водой запиваешь. Да я тебя, пес поганый…» Многолетняя обида на свою некрасивость и на всех мужиков, которым знай подавай пухленького, воспламенилась в ней, накалила ее голову. Настя схватила с полки узкий сточенный нож, которым когда-то отец свиней колол, и, хлестнув дверью так, что изба завизжала, бросилась к лесу.

Она рассчитала: немец пойдет по дороге. А она напрямик, лесом. На развилке в кустах затаится ждать.

Настю исхлестали ветки. Сырая тропинка в лесу срывала с ног туфельки коричневые. Она туфли бросила возле камня-валуна, и голубые носочки.

Березняк пролетела будто сова, будто тень совы. В орешнике у дороги, раздвинув шуршащие вялые листья, села, сгорбилась, как кошка.

Немец шагал спокойно — довольный, богатый, восхищенный своей умной ловкостью. И не убил он, и не украл. Гуманный и дальновидный. Жизнь в России представлялась ему легкой, как среди помешанных.

Настя выпрямилась на гудящих от нетерпения ногах.

— Подходи, подходи, ласковый, — шептала она. — Пес лютый, хоть и не хочешь, но я тебя обойму. Приласкаю. Вот он, мой поцелуй горячий. — Она держала нож лезвием к себе, как душегубы в кинематографе. Все обиды: и судьба отца, и робкая смерть матери, присевшей с ведром у колодца, и своя некрасивость, и гордость над ней пионеров в школе, и шалабаны, которые ей Мишка давал за трех коров и пятнадцать овец, а она спрашивала, лучась на него глазами: «А за куриц еще?» и подвигала к нему голову, как для поцелуя, — все свилось для нее в этом немце, так чудесно постриженном, — даже то, что нет у Насти рояля в избе.

— Подходи, подходи, — шептала она.

Немец подошел. Наверное, пожелал нарвать орехов. Настя смотрела на него в упор и все выше поднимала нож. И он смотрел на нее. Глаза у него были карие, опушенные густыми и длинными детскими ресницами.

Осеннее небо пролилось на Настю холодной росой. Ветер сорвал с нее одежды, оголив перед небом и тело ее, и душу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: