Как ни больно сыну, как ни чувствует он себя оскорбленным, как ни хотелось бы ему выместить жене за свой стыд, он — сын отца, и тот же дух божий, дух милосердия, прощения, любви живет в нем, и дух этот пробуждается, и он — в своем столь чуждом испытываемому им чувству солдатском мундире — махает рукой и испытывает умиленную радость прощения.
— Бог простит, вставай, Матрена. Буде.
Так же важны и прекрасны и остальные шесть картин. Я отделил эти шесть картин от первых трех только потому, что, кроме одинаковых черт, общих всем картинам, в этих представлены еще в живых образах те соблазны, то развращение, с которыми приходится бороться христианской душе русского народа и с которыми она еще борется и не поддается.
Картины эти особенно привлекательны именно тем, что выражают эту борьбу, не решая вопроса о том, на чьей стороне будет победа. Пойдет ли весь народ по тому пути душевного и умственного разврата, на который зовет его так называемая интеллигенция, желая сделать его подобным себе, или удержится на тех христианских основах, которыми он жил и в огромном большинстве живет еще до сих пор.
Картины этого рода, во-первых, та, где староста, придя в обед за податями к одинокому бедняку, только что пришедшему с работы, стоит над ним, дожидаясь ответа. Ответ дает только старик, независимо от всяких соображений о государственных необходимостях, говоря о боге и о грехе обирания трудящегося, еле-еле кормящего свою семью работника. Особенно трогательны на этой картине, кроме самого хозяина, покорно опустившего голову, хозяйка, стоящая над только что собранным столом, от которого их всех оторвали, и ребенок, с недоумением и сочувствием смотрящий на разгорячившегося деда.
Таковы и остальные пять картин этого разряда, изображающие борьбу добра со злом, в котором со стороны зла уже участвуют начинающие развращаться и вполне развращенные люди из народа.
Такова картина «Недоимка», изображающая продажу у вдовы кормилицы детей — коровы. Богатый деревенский кулак покупает, старшина продает, писарь записывает.
Таковы же полная содержания картина изловления вдовы, кормящейся корчемством и тем нарушающей доход казны, и замечательная и по живописи, и по тонкости и точности выражения мысли, и по верности типов — освящение монополии. Такова же отвратительная по содержанию картина телесного наказания.
Во всех этих картинах, кроме того верного изображения не испорченного еще русского народа, которое составляет главное содержание всех картин, изображены представители и той части этого народа, которая, развратившись уже сама, ради своих выгод хочет развратить своих еще не развращенных братьев. Староста, пришедший за податями к недоимочному крестьянину, еще не потерял связи со своими братьями и, очевидно, страдает за собрата и за свое участие в этом деле. Отъевшийся же старшина в картине, где уводят корову, уже совершенно спокойно исполняет свою жестокую обязанность; и, только заботясь о своей выгоде, покупает корову кулак. В картине изловления корчемницы и урядник, и старшина, и писарь, уже не смущаясь, делают свое дело и даже одобрительно смотрят на ловкость ряженого. Только старик, представитель души народа, нарушает это общее удовольствие своим смелым словом. В картине монополии, не говоря уже о толстом, огорченном лишением своей торговли кабатчике, поразителен мужик, так явно лицемерно крестящийся на иконы, и тот оборванец, который несвоевременно лезет в дверь того заведения, которое довело его до его положения и так успешно развратило и развращает ради барышей казны большую часть народа.
То же и в картине телесного наказания. Все лица, кроме молящегося за грехи людей старика и недоумевающего перед жестокостью людей мальчика, уже доведены до того, что делают свое постыдное дело как что-то нужное и должное.
Последняя же картина, в себе одной выражающая все то, что сказано в этих шести, особенно и сильна и страшна тем, что самым простым и понятным способом изображает то, что лежит в основе того развращения, которому подвергается народ, и ту главную опасность, которая предстоит ему.
— Ступай, ступай, бог подаст, — говорит девушка, отказывая нищей, — видишь, батюшка тут.
Да, это ужасная картина.
Сила народа в наибольшей истинности его религиозного, руководящего его поступками, понимания законов жизни. Я говорю «наиболее истинном» потому, что вполне истинного религиозного понимания законов жизни, как и вполне истинного понимания бога никогда не может быть у человека. Человек только все больше и больше приближается к тому и другому.
И такое наиболее, по нашему времени, истинное религиозное понимание жизни было и есть еще у русского безграмотного, мудрого и святого мужицкого народа. И вот, с разных сторон, со стороны суда, податей, солдатства, винной отравы для государственного дохода, его окружают ужасными соблазнами и самым страшным из них — религиозным соблазном, вследствие которого церковь и ее служители важнее милосердия, любви к брату.
Все это изображено в картинах Орлова. И потому мне кажется, что я не напрасно люблю их.
Картины эти указывают нам на ту опасность, в которой находится теперь духовная жизнь русского народа.
А понять опасность там, где не видал ее, уже шаг к избавлению от нее.
26 июня 1908
О Гоголе
Гоголь — огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум.
Отдается он своему таланту — и выходят прекрасные литературные произведения, как «Старосветские помещики», первая часть «Мертвых душ», «Ревизор» и в особенности — верх совершенства в своем роде — «Коляска». Отдается своему сердцу и религиозному чувству — и выходят в его письмах, как в письме «О значении болезней», «О том, что такое слово» и во многих и многих других, трогательные, часто глубокие и поучительные мысли. Но как только хочет он писать художественные произведения на нравственно-религиозные темы или придать уже написанным произведениям несвойственный им нравственно-религиозный поучительный смысл, выходит ужасная, отвратительная чепуха, как это проявляется во второй части «Мертвых душ», в заключительной сцене к «Ревизору» и во многих письмах.
Происходит это оттого, что, с одной стороны, Гоголь приписывает искусству несвойственное ему высокое значение, а с другой — еще менее свойственное религии низкое значение церковное, и хочет объяснить это воображаемое высокое значение своих произведений этой церковной верой. Если бы Гоголь, с одной стороны, просто любил писать повести и комедии и занимался этим, не придавая этим занятиям особенного, гегельянского, священнослужительского значения, и, с другой стороны, просто признавал бы церковное учение и государственное устройство, как нечто такое, с чем ему незачем спорить и чего нет основания оправдывать, то он продолжал бы писать и свои очень хорошие рассказы и комедии и при случае высказывал бы в письмах, а может быть, и в отдельных сочинениях, свои часто очень глубокие, из сердца выходящие нравственные религиозные мысли. Но, к сожалению, в то время как Гоголь вступил в литературный мир, в особенности после смерти не только огромного таланта, но и бодрого, ясного, незапутанного Пушкина, царствовало по отношению к искусству — не могу иначе сказать — то до невероятности глупое учение Гегеля, по которому выходило то, что строить дома, петь песни, рисовать картины и писать повести, комедии и стихи представляет из себя некое священнодействие, «служение красоте», стоящее только на одну степень ниже религии. Одновременно с этим учением было распространено в то время и другое, не менее нелепое и не менее запутанное и напыщенное учение славянофильства об особенном значении русского, то есть того народа, к которому принадлежали рассуждающие, и вместе с тем особенного значения того извращения христианства, которое называлось православием.
Гоголь хотя и малосознательно, но усвоил себе оба учения: учение об особенном значении искусства он, естественно, усвоил, потому что оно приписывало великую важность его деятельности, другое же, славянофильское учение тоже не могло не привлечь его, так как, оправдывая все существующее, успокаивало и льстило самолюбию.