— Слушай, Володь, у тебя дети есть?
— Откуда? — усмехнулся тот. — Я же холостой. Впрочем... — он замялся, — может, и есть.
— Впрочем или точно?
— Впрочем...
— Э-эх, знала бы жена, как я отпуск провожу и что это за манная каша — Памир, — ни в жизнь бы не отпустила.
— Не знает она, и не нужно ей это знать. А ты, бугор, не расслабляйся... Не думай о доме. Думай о чем-нибудь другом.
— Ладно. Пошли в лагерь.
К вечеру Студенцов окончательно ослаб, губы у него обметало чем-то зеленым, купоросным, часто впадал в бред, бормотал что-то бессвязное. Судя по всему, бормотанье это было про еду — сквозь зубы порою проскакивали вполне различимые слова: мясо, картошка, молоко, сахар.
Сахара у них еще немного оставалось. Сахара и чая. Поэтому они согрели и заварили чай, бросили туда остатки сахара, напоили Студенцова и Манекина, чтобы хоть как-то поддерживать в них силы. Сами пить не стали — ни Тарасов, ни Присыпко, надо было экономить эти жалкие остатки, молча залезли в спальные мешки, затянули молнии до подбородка.
Ночью снова по-орлиному клекотал ветер, мял бока палатки, ярился, швыряя в нее горсти звонкой твердой дроби, сыпал на брезентовый верх каменные брызги, сколы льда, смерзшееся снеговое крошево, хохотал пьяно, куражливо, будто алкоголик, выспоривший бутылку зелья и выпивший ее, никак не мог утихомириться.
Утром — обычная процедура. Тарасов первым выбрался из палатки, выполз из нее по привычке вслепую, ежась от ветра, который и не думал хотя бы чуть передохнуть, все не прекращал куража и хохота, все издевался над людьми. Вторым из палатки выбрался Присыпко. Тарасов осмотрел его внимательно больными, слезящимися глазами, спросил:
— К-как, Володя? К-как чувствуешь себя?
— Худо.
— Если мы с тобой сломаемся, то они, — Тарасов повел головою в сторону палатки, передохнул, не в силах сразу продолжить то, что начал говорить — не хватало кислорода и горло жгло, будто крапивой, — без нас они не вытянут. Все четверо погибнем.
Когда возвращались с реки, увидели, как, неведомо откуда, из снеговых густых охлестов вынырнули несколько черных короткокрылых носатых птиц, шлепнулись в снег и, не обращая внимания на ветер, на раскинутую рядом палатку с вялыми провисшими боками, на людей, неуклюже продирающихся сквозь охлесты и крошево к реке, забегали шустро, по-трясогузочьи вздергивая хвосты, метеля лапками.
— Галки! — сипло, неверяще пробормотал Тарасов. — Надо же, памирские галки! — вцепился в плечо своего связчика, пригнул к земле, — Нишкни. Не то уйдут.
Присыпко мигом сообразил, что им невероятно повезло — памирские галки на связчиков налетели! Сами! — ткнулся лицом в жесткий, почему-то пахнущий мышами и старым хлебным колосом снег, потом выпростал из него голову, зацепил напряженным глазом черные бегающие точки: на месте они или нет? Нет, не улетели галки. Храбро бегают по снегу, крутятся туда-сюда, но, судя по нервному суетливому поведению, готовы в любую минуту взмыть в воздух и улизнуть.
— Жди меня здесь, — прохрипел Тарасов. — Я за ружьем.
Ерзая влево-вправо костистым задом, помогая себе локтями, коленями, грудной клеткой, животом, пошел Тарасов пахать снег — он пробирался к палатке искусно, чтобы не быть видимым птицам — ведь, не дай бог, они, спугнутые, взовьются в воздух. Хоть и не съедобны галки, псиной и зловонной дохлятиной их мясо отдает, а все же это лучше, чем грызть камни, снег, лед, варить в котелке песок и кожаные подметки, плотное прорезиненное полотно палатки, нерезанное кусками, пластать в лапшу верха триконей, куски перчаточной кожи, чтобы хоть как-то продержаться — зловонные, псиной отдающие галки все же лучше всего этого...
Памирские галки похожи и одновременно не похожи на наших обычных российских галок, которых в каждой деревне, в каждом городе полным-полно. Они такие же небольшие пепельно-синие, с тусклым отливом, крикливые и бестолковые, с любопытно посверкивающими чечевицами глаз и пустыми черепушками голов, вот только клюв у памирских галок будет помощнее, покрепче и подлиннее, чем у наших, российских, равнинных, — видно, здешняя природа того специально потребовала. И цвет клюва не серовато-желтый, как у бранчливых особей где-нибудь на Орловщине, а бруснично-красный, с морошковым ярким оттенком — в общем, издали заметно, каков клюв у памирской галки. А лапы такого же броского брусничного цвета; бегают черные галки, суетятся, красными ногами стригут мутный белый снег.
В голове стоял тягучий непрерывный звон. Это от голода.
А Тарасов так медленно, неуклюже, ослабше ползет к палатке, что... Ну улетят же сейчас птицы, улетят! Быстрее, быстрее! В голове от нетерпения, от тяжести ожидания, от того, что начал вмерзать в снег, а пошевелиться нельзя, да и сил нету — вон каким слабым и немощным сделался, — тягучий гуд усилился, все, абсолютно все собою заслонил.
... Присыпко выстрел проворонил. До последнего момента он следил, как Тарасов пробивался к палатке, как вползал в нее, а вот как выполз назад — не видел. И выстрела не услышал. Заметил только, что в вязкой холодной немоте птицы поднялись и враз растворились в снеговой круговерти, затем одна вытаяла из белого вихря, упала на землю, опрокинулась на спину, заметелила брусничными лапами, забила крыльями, пытаясь все-таки подняться, взлететь, догнать своих товарок, да, увы, не дано — угодило в нее несколько дробинок, совсем плевых, а все же смерть принесших. Перешибла дробь мышцы и кости.
Присыпко тоже подбитой птицей себя почувствовал: попытался подняться, выкарабкаться из снега, ан нет — сила пропала, он прочно вмерз в наст. Захватил губами немного жесткого, вмиг прилипшего к мокрым губам снегового крошева, пососал его. Крупа снеговая, пресная и противная, принесла небольшое облегчение. Выплюнул. Уперся руками в какие-то прочные смерзшиеся колтышки, рванулся — бесполезно.
Что же это такое? Никак погибает он? На виду у всех, у товарища своего, с которым в одной связке шел?
— Э-э-эй! — выкрикнул он слабым голосом. — Э-э-эй!
И чуть не заплакал, видя, что Тарасов не обращает на его крик внимания — а точнее, не слышит его совсем, — вперевалку, косолапый, сгорбленный, идет к замершей, задравшей вверх скрюченные брусничные лапки галке. Не слышит его Тарасов, вот какое дело... Не слышит.
— Э-э-эй!
Голос Присыпко звучит едва-едва. Чуть приметный, комариный писк какой-то, а не голос, тонет в гоготе охлестов, в вое косм, накрывающих его белой простынею, будто саваном.
Но вот Тарасов остановился и, враз забыв о сбитой птице, покрутил головою: где же связчик? Куда подевался? Свернул на тропку, ведущую к реке, на которой он оставил Присыпко. А того уже совсем не видно — замело, закидало белой крупой, сравняло со снегом, заживо в могиле погребло.
И сознание уже уплывает, отрывается от Присыпко, парит его дух над ледником, над площадкой, где обычно садятся вертолеты, над рекой, покрытой шевелящейся сединой, ловко впрыгивающей в каменную глотку ущелья, приподнимается над утесами, чтобы посмотреть — а что там дальше, за кромкой ущелья? Куда дальше река следует? И еще слезы на глазах стоят, никак от них не избавиться, все расплывается, двоится в соленой мокроте, покрывается радужным налетом. Потом все это утонуло в белесой густой пелене.
У самых ног Тарасова, когда он стоял, недоуменно оглядываясь, окутываясь слабым дымком дыхания, дрогнул, страгиваясь с места снег, из него высунулась замерзающая рука, пошевелила пальцами, и Тарасов, качнувшись, кинулся наземь, начал разгребать крошево. Раскопал Присыпко.
— Володь, ты чего? Что с тобой? — бормотал Тарасов, стараясь заглянуть Присыпко в глаза.
А глаз не видно было, они забиты снегом, липкими, жесткими пятаками. Тарасов осторожно сковырнул пятаки пальцем, зябко* поежился от сострадания.
— Подымайся, Володь, подымайся, родной.
Подсунулся под мышку к ослабевшему Присыпко, сгорбился, взвалил его на себя и, не выпрямляясь, по-прежнему скрюченный, на непрочных подрагивающих ногах потащил связчика к палатке, втиснул в нутро матерчатого домика, положил рядом со Студенцовым и Манекиным. Запарено дыша, чувствуя, как загнанно бьется сердце, отер вязаной шапкой лицо.