На обращение Студенцова Тарасов никак не отозвался. Студенцов был прав. Манекин не был похож на больного человека. Раздражение, злость шевельнулись в Тарасове, но он окоротил себя — он должен был держаться, не вылетать из тарелки ни при каких обстоятельствах. Нельзя давать выплескиваться наружу злости, раздражению, никак нельзя.
Вода в котелке начала глухо побулькивать.
— Вы это, — пробормотал Тарасов, — следите за котелком. А я... я наружу выгляну, посмотрю, что там делается. Может, стая назад вернулась? И вон... ружье надо в палатку забрать.
— Уходишь от ответа? — Студенцов недовольно шевельнулся в спальном мешке.
Тарасов промолчал. Выбрался из палатки. Огляделся.
Пустынен и по-своему тих был ледник. Именно тих, хотя и бесновался, крутил зигзаги ветер, забивал глаза и рот снегом, веселился, словно старый убийца-корсар, измывался над усталыми, теряющими силы людьми. Совсем рядом, невидимые в охлестах воздуха, в снеговой пелене, поднимаемой ветром до самых небес, стояли угрюмые холодные горы, облепленные тяжелыми ледяными наростами, собравшие в морщинах своих, в порезах-щелях многие тысячи тонн снега и готовые, если понадобится, обрушить их на ледник, снести одинокую слабую палатку с людьми, находящимися в ней. Эта мрачная угрюмость, недоброта, исходящая от гор, ощущалась буквально физически, выбивала пугливые мурашки на коже, с которыми, чтобы совладать, надо было иметь волю, большую моральную — точнее, не только моральную, а и физическую силу.
Пустынен Большой лед, тих — никого на нем, кроме случайных птиц и горных леших, нет. Криком будешь кричать — никого не докричишься, звать будешь, когда понадобится помощь, обессиленный, истекающий кровью, — никого не дозовешься, ибо нет рядом людей, никто уже не придет сюда на выручку, просто не сможет прийти: наступает зима, скоро ударят морозы, закуют все кругом в броню... Совсем не верится, что почти рядом, в каких-нибудь тридцати километрах отсюда, если спуститься с перевала Абду-Кагор вниз, цветут цветы и деревья, царит лето, и люди, веселые, довольные жизнью и собой, греются на жарком солнце, загорают, едят фрукты и дыни и совсем не подозревают, что неподалеку терпят бедствие альпинисты.
Не могла группа Тарасова уйти через перевал Абду-Кагор вниз. Абду-Кагор открыт бывает только в июне — июле, сейчас он уже забит снегом и опасен, погибнуть на перевале проще простого. Если пойдут, то — вероятность сто из ста! — погибнут.
А им погибать нельзя, им надо жить.
Кроме перевала Абду-Кагор есть еще Кошал-Аяк, но он нехоженый, ни одного человека там в этом году не было. Других перевалов нет, так что некуда им идти. Остается один лишь путь — по воздуху, вертолетом. По ущельям, ущельям, ущельям — в Алайскую долину, в Дараут-Курган. Другого пути нет. Значит, надо терпеть и ждать вертолета.
Тарасову вспомнилась жена. Хоть он ни разу не говорил ей, в какие опасные походы пускается — бывает, что в них до смертного финиша, до веревочки, за которой иные владения начинаются, — совсем рукой подать, полшага всего надо сделать, — жена догадывалась, какие лишения и опасности поджидают Тарасова в его походах. То, что жена догадывалась, хотя и не приставала с расспросами, было понятно по ее виду — глаза об этом рассказывали. Немая просьба была сокрыта в них, мольба, желание, чтобы очередной поход закончился благополучно, тоска по нему, Тарасову — мужу, человеку, у которого есть дом, очаг, дочь; работа, обязанности, родня, тысяча других вещей, которые связывают всех нас с миром, с жизнью, с землей. И все-таки, несмотря на укор и предупреждения, на этот немой монолог глаз, он каждый раз собирал свои альпинистские манатки и отправлялся в горы, в опасность, в снег, в знойный гул высоты, ибо знал, сердцем своим и мозгом понимал, что жить без гор он уже никогда не сможет. Даже если судьба приготовила ему тяжелое испытание, даже если ему придется заглядывать костлявой в пустые глазницы и холодеть при мысли, что никогда не увидит он больше дома своего, жену, дочку, даже если он обморозится, отобьет себе почки и легкие, потеряет зрение и слух, — он все равно снова пойдет в горы. Обязательно пойдет, если только останется жив. И другого пути, другого существования нет. Он просто себе и не мыслит, не желает другого.
Он внимательно огляделся — не появилась ли галочья стая вновь, не мельтешат ли где-нибудь в круговерти снега хлопотливые черные точки? Нет, не видно. Птицам тоже сейчас тяжко, худая пора у них наступает — зимняя бескормица. Обычно памирские галки — как, впрочем, и равнинные, когда бывают голодны, — много кричат. Крики у них резкие, тоскливые, плачущие, похожи на голос детей и речных птиц. Но те галки, что прилетели, были тихи, хотя и голодны, — они пошлепались одна за другой в снег, стали искать подле людей крупицы пищи, крошки мерзлого хлеба. Может, галки были тихи потому, что затяжную непогоду чувствовали?
Подхватив ружье под цевье, Тарасов вполз в палатку. А тут — ого! — уже и мясной дух чувствуется: в слабо булькающем вареве вспухали и лопались пузыри, мясо, лежащее на дне котелка, давало о себе знать.
— Ну как, спорщики, угомонились? — глухо поинтересовался Тарасов, поставил ружье в угол палатки так, чтобы оно было под рукою. Ведь если вновь появится стая, надо успеть выскочить наружу и выстрелить.
— Соль не пора в суп класть? — не отвечая на тарасовский вопрос, спросил Студенцов. Ссора у него отняла силы, голос сделался еще более резиновым, еще более слабым.
— Нет, не пора, — мотнул головой Тарасов. — Мясо и без соли будет часа два вариться, а с солью, дай бог, только к вечеру поспеет. Кипяток, он...
— Восемьдесят три градуса температура кипения, знаем, — слабым голосом обрезал его Студенцов, — восемьдесят три — не сто. Но дух-то какой, дух! — Студенцов потянул носом. — Вкуснее ничего, наверное, нет.
— Суп из галки! Тоже птица! — хмыкнул Манекин, и Тарасов настороженно поднял голову, ожидая, что Студенцов сейчас снова забьется в злом кашле — он ведь не пропускает ни одного манекинского выпада, — взглянул на Манекина угрюмо. Но Студенцов не среагировал, и тогда Тарасов, у которого на языке уже были наготове резкие слова, и он хотел их высказать этому брезгуну, чистюле, сдержался, вслух произнес самое обычное:
— С голодухи люди не только галок, а и собак едят. Понял?
— Ну и что? Собачье мясо — целебное. Им от туберкулеза лечатся, — проговорил Манекин, а Тарасов угрюмо, медленно, слыша, как неповоротливо скрипят собственные мозги, подумал:
«Так ты ничего и не понял». Манекин тем временем продолжал: — Мне как-то в Средней Азии довелось быть, в местах, где корейцы живут, так у них собачье мясо лакомством считается. А в самой Корее, кстати, наиболее изысканное блюдо, которым угощают гостей на дипломатических приемах, — маринованные собачьи уши.
— Кому поп, кому попадья, а кому — поповская дочка, — резюмировал манекинское выступление Тарасов.
Опустив в котелок ложку, он помешал варево, сглотнул слюну, собравшуюся во рту. Думал сделать это незаметно, а звук получился громким, красноречивым, все его услышали, и Тарасов, неожиданно почувствовав себя неловко, отвернулся в сторону.
Манекин хмыкнул.
Зашевелился, приподнялся на локтях Присыпко, обвел всех усталыми сощуренными глазами.
— Извините меня, братцы, за слабость, — проговорил он тихо, — вроде бы я в отключке был. Сам даже не знаю как.
— Супу поешь, сил немного поднаберешь, — Тарасов говорил медленно, прокатывая каждое слово. Было ведь трудно говорить, трудно дышать, даже жить было трудно, — больше отключаться не будешь.
Присыпко облизал губы, потянул ноздрями воздух.
— Боже мой, боже мой! — пробормотал он. — Ни в одном московском ресторане такого вкусного запаха я не ведал. Не слышал, не ощущал, не вдыхал. — И откуда он только пороху наскреб на такую длинную речь. — Это же суп! — внезапно повысив, голос, открыл Присыпко Америку. — Суп с мясом!
Но супу надо было еще долго вариться. Кипяток слабенький, мясо в нем лишь преет, обваривается только сверху, середка же остается сырой, поэтому Тарасов, которого стали одолевать приступы голода, чуть сознание не потерял, пока содержимое котелка булькало на керогазе и он помешивал его ложкой.