Манекин покраснел, румянец у него со щек сместился в подглазья, наполз на нос. Даже лоб и тот налился темным бурачным соком. Храбрый парень закашлялся, прижимая руку ко рту, пробил сквозь пальцы несколько кудряшей дыхания, глаза же он не отрывал от орла, делающего широкий самолетный круг над палаткой.
Орел, старый душегуб, похоже что-то чуял, он пришел сюда на запах боли, холода, возможной смерти, он, перевидавший столько на свете, в том числе и немало альпинистских трагедий, знал, где и чем можно поживиться. Он, словно страшная вещая птица, приплыл сюда, потому что именно здесь — здесь, а не в другом месте — были обречены на смерть люди, и один из них — вон, совсем сломался. Хоть и здоров был на вид, а эван как забился в слезном крике.
Не мудрено, что Манекин принял этого орла за некий зловещий символ, за призрак, возникший из преисподней, появившийся здесь, чтобы удавить, утащить с собою его, альпиниста Игоря Манекина, молодого, не исчерпавшего свое, не изведавшего всех отведенных ему услад, талантливого литератора, редактора, которому, возможно, начертано на роду открыть новую страницу в отечественной прозе, в поэзии, вот ведь как.
До самой темноты орел кружил над палаткой, никак не мог успокоиться. Ночь он скоротал где-то в недалеких скалах, а утром снова прилетел на пятачок, где стояло полотняное обиталище. Тарасов первым выбрался из палатки, поеживаясь от холода и кристально-жутковатой тишины, в которой даже тёк крови в жилах оглушал, казался водяным обвалом, и едва запрокинул голову вверх, как увидел старого пирата, медленно рассекающего в полете густой, забитый снежной и ледовой пылью воздух, сощурился недобро, прикидывая, как и чем можно отвадить орла ют альпинистской палатки.
Так ничего и не решив, он по спаявшимся ноздреватым глыбам ледника спустился вниз, к стылой, тихо сваливающейся вниз, за скальный изгиб реке. Вода была холодной — еще издали, на подходе к реке, невольно начинало ломить-корежить зубы, будто уже хлебнул этой воды, хотя в рот ее еще не брал. Врубаясь на лету в камни, река все в той же глухой неестественной тишине — она, действительно, странное дело, никакого рева и плеска не издавала, а молча кипела, плевалась белым, подшвыривала вверх клубы густой мороси — уносилась дальше. Пока Тарасов шел по глыбам, перед глазами красные голуби вспархивать начали — вспорхнет, порябит-потрясет немного крыльями птица мира перед взором и камнем падет ниц. А на смену снизу поднимается другая птица, на первую не похожая — хотя тоже голубь, — не похожая либо размером, либо размахом крыльев, либо очертаниями сытого тела.
Здесь, у реки, ледник, собственно, уже кончался, это не ледник был, а так называемая шуба, самое устье, куда сваливаются, обрывая медленное свое движение, рыхлые, облепленные щебнем, кусками земли, песка, будто болячками, льдины, помятые, иссосанные, в ноздринах и раковинах каменья, прочий хлам, что ледник медленно тащит на своем теле вниз. Поэтому куда ни глянь — пейзаж самый настоящий марсианский, тут не только ноги и голову, тут что хочешь можно сломать — всюду нагромождения, рожденные в муке движения, в борьбе камней друг с другом, безобразные кучи щебня, схожие с многоэтажными буртами отвалы земли, небрежно столкнутые с высоты вниз, окаменевшая грязь, прилипшая к льдинам. И кругом торосы, торосы, торосы.
«Надо будет другую дорогу к реке разведать... Не то скоро совсем сил не станет и этой тропкой к воде уже вряд ли спустишься. А вода нужна, ой как нужна... Чтоб жизнь в себе поддерживать, чай кипятить, умываться хоть кой-когда», — тяжело думал Тарасов, одолевая очередной марсианский взлобок. Он согнулся, будто был горбат, по дороге оглядывался по сторонам, словно ожидал нападения.
По заберегу, он заметил, в сторону уходила узкая, обмахренная снегом коса, там безобразных напластований было меньше, поэтому надо разведать — может, там спуск к реке поудобнее имеется?
Орел пронесся совсем близко над рекой, повернув голову в сторону Тарасова и поджав под себя крючковатые, меченные ранами и ревматизмом лапы, наготове выставив черные, от природы хорошо заточенные когти. Но ни когти, эта грозная боевая амуниция, ни блеск полета не смогли обмануть Тарасова — орел действительно был стар и голоден, и кружил он вокруг лагеря потому, что легкую поживу чувствовал: вот ослабнут люди, и можно будет отбить одного из них, на корм себе пустить.
«Не-ет, с-сука, не возьмешь, подавишься, — мысленно взъярился Тарасов, но ярость в нем тут же угасла — даже на злость сил уже не оставалось, — опустился на четвереньки, зачерпнул ладонью ледяной, до самых костей пробившей его воды. Плеснул себе в лицо, заохал, зафыркал, закрутил головою. Вода ошпарила щеки, нос, подбородок. Обломил ледяную коросту, под которой обнаружился чистый курящийся омуток, сунул в него зубную щетку, из кармана выгреб холодный мятый тюбик пасты, нажал на бока, оставляя на гребне щетки длинный, пахнущий мятный белый след. Делал все это Тарасов машинально — он думал об орле. Никак эта недобрая, грузная и сильная птица не выходила из головы, никак. Ясно было одно — орел чувствует чужую гибель, будто ворон, и прилетел, сюда, чтобы поживиться.
«Хр-рен тебе, подавишься», — недобро усмехнулся Тарасов, побрел назад в палатку.
Все трое связчиков уже проснулись, но из мешков еще не вылезли. Лица у Студенцова и Присыпко были исхудавшими, с сизыми запавшими подскульями, глаза потускнели, втиснулись в череп, сверху бровями прикрылись, поблескивали из затени устало, а Манекина холод и голод словно и не трогал — лик розовый, гладкий, усики по-гусарски лихо завиваются, будто он каждый раз перед сном их на бигуди накручивает.
— Как чувствуешь себя? — глухим, каким-то, прокисшим за ночь и пока не избавившимся от застойной сырости голосом спросил Тарасов, обращаясь к Манекину. Больно уж вид у того вызывающим был.
— Тяну помаленьку, — тихо ответил Манекин, — еще не умер. Сейчас много лучше чувствую. Спасибо. — Помолчал немного, выпростал из спальника руку, приложил ее к груди. Повторил: — Всем вам спасибо. Если б не вы — сидел бы я сейчас где-нибудь в предбаннике небесной канцелярии, в очереди к старшему писарю-ангелу, дальнейших распоряжений ждал. Спасибо! Тебе, Михаил Семенович, спасибо, — Манекин притиснул подбородок к груди, благодаря Тарасова, перевел взгляд на Присыпко, — тебе спасибо большое, — посмотрел на Студенцова, — и тебе, Володь, спасибо. Особое...
Студенцов в ответ только хмыкнул. Тарасов махнул рукою: ладно, чего там, все мы — люди. Не чужие, а свои и считаться не будем. Присыпко промолчал.
— Как погода? — спросил Володя Студенцов, запуская руку в жесткую, сплошь в завитках-скрутках бороду, сухо затрещавшую под его пальцами. — А, бугор?
Тарасов выкинул перед собою руку, клешнявкой выставил два пальца — указательный и большой, подвигал ими влево-вправо.
— Чего-то непонятно, — усмехнулся Присыпко. — Что за рогулька?
Тарасов по-прежнему молча подвигал клешнявкой.
— Виктория? Победа? Или что... Два балла? На двойку пока погода?
— Догадливый, — угрюмо пробормотал Тарасов. Повел головою в сторону. — Выйди-ка со мною, раз такой догадливый.
Нехотя выпроставшись из спального мешка, Володя Присыпко голодно икнул, прикрылся ладонью — засмущался вроде бы доцент, справился со смущением, выполз из палатки. Присев на корточки, Тарасов из-под руки следил, как, делая широкие бесшумные круги, над палаткой летал орел.
Холодный воздух ущипнул доцента за ноздри, заставил покраснеть, глаза у него заслезились. Справившись с холодом, он высморкался и лишь потом обратился к Тарасову, произнеся на старый чалдонский лад всего лишь одно короткое слово:
— Ну?
— Орла видишь?
Подняв голову и проследив за ловким бесшумным виражом, который совершал орел, Присыпко ознобно передернул плечами.
— Вот гад! Словно бы падаль чувствует.
— Чувствует.
— Что будем делать?
— Прибить его надо. И в котелок, в суп.
— Разное мясо в жизни своей пробовал, а вот орлятину... — Присыпко развел руки в стороны, собрал из морщин на лбу восклицательный знак, — увы, не ел.