Звук пропал, свет отключился, и остался невесть откуда возникший запах нашатыря.
Большая палата была тихой и уютной. Меблировка ее состояла из четырех коек, две из которых пустовали, четырех тумбочек, двух пластиковых стульчиков голубого цвета и небольшого прямоугольного стола под окном.
На столе поблескивала неровностями и бугорками старенькая, но чистая клеенка. В углу стола примостилась банка с засушенными цветами. Претензия на икебану. И, наконец, чуть правее стола, над стулом из голубого пластика, висело небольшое мутное зеркальце.
Кровати были заправлены слегка отдающими в желтизну простынями, поверх которых лежали сложенные вдвое байковые, некогда, видимо, тоже голубого цвета, тощие одеяла…
Интерьер более чем скромный. Но отсутствие излишеств и легкие пастельные тона успокаивали нервы, не раздражали глаз и, вообще, как нельзя лучше соответствовали ситуации.
Моя койка располагалась у окна, в стекло которого то и дело скреблась, будто живая, веточка пока еще безлистого дерева. Я часами смотрела на эту веточку, и на моих глазах она набухала живительным соком. Проклевывалась нежными почками, расцветала дымчатой зеленью.
Время шло. Соседка по палате выздоровела и покинула больницу, так и не дождавшись от меня исповеди. А уж как она распиналась, как изощрялась в рассказах и расспросах. Ну, просто эталон коммуникабельности. И чем больше остроумия и артистизма вкладывала она в попытки вытащить из меня хоть что-нибудь этакое душещипательное, тем меньше мне хотелось участвовать в диалоге.
Отсутствие обратной связи в конце концов измотало ее, богатство жестов и интонаций иссякло, и гений общения сник.
Ее выписали в подавленном состоянии, и, разобиженная моей неадекватностью, она вышла из палаты молча, бросив лишь в мою сторону взгляд, полный презрительного недоумения.
Потом была другая, менее разговорчивая, видимо, по причине своего незаметного постороннему взгляду нездоровья, соседка.
Она участливо предлагала то яблочко, то открыть-закрыть форточку и, натыкаясь на мою индифферентность, лишь виновато улыбалась. Она могла мне не нравиться в каких-то частностях, но в целом была мила, доброжелательна и ненавязчиво корректна. К ней приходил такой же молчаливый муж и приводил с собой великолепного, с умными глазенками малыша.
Отец семейства молча чистил апельсин и делил его на четыре части. Одну из них он клал мне. Развернув самодельную вышитую салфетку, покрывал ею блюдце с моей долей. Вторую давал ребенку, и тот аккуратно, отделяя по дольке, съедал ее, по-стариковски медленно пережевывая. Еще одну четвертинку муж очищал от мельчайших волокон кожуры и из рук кормил жену.
Та, блаженно улыбаясь, подбирала капельки оранжевого нектара острым кончиком языка, откусывала маленькими кусочками подносимое лакомство и была столь восхитительна в своем трогательном добродушии, что, будь я мужчиной, наверное, просто растворилась бы в этих глазах, губах и улыбках.
И, наконец, оставалась последняя четвертинка апельсина. Она аккуратно завертывалась в кожуру и зачем-то убиралась в карман.
Эта превосходная семья казалась мне каким-то незыблемым монолитом. Будто Всевышний создал их друг для друга. Причем сразу всех вместе. Они были объединены не только особой внутренней гармонией, но и внешним сходством, таким поразительным, что спустя годы, вырисовывая черты каждого в отдельности, я все равно не могу вычленить их различия из одного, застрявшего в памяти, общего лица.
Эту соседку вскоре перевели в другое отделение, и, хотя я с ней практически не общалась, она иногда возвращалась ко мне в палату с непременным: «Здравствуйте, Ирочка. Я вам гостинцев принесла», — и выкладывала все то же яблоко или неизменную дольку апельсина, пару печенюшек и еще какие-нибудь приятные мелочи.
Она ласково улыбалась, открывала форточку и смотрела на меня большими грустными глазами, словно знала про меня что-то такое, о чем мне будет позволено узнать, как минимум, через десять жизней.
Она умерла. В тот же день от сердечного приступа скончался ее муж, а спустя неделю под колесами автомобиля погиб сын. Бесспорно, Всевышний создал их друг для друга.
Одна только веточка за окном моей палаты, в своем изменяющемся становлении, представляла собой некий жизненно важный символ. Я неотрывно следила за ней, словно боялась упустить момент постижения тайного смысла, которому подчинены все законы нашего бытия.
Кира пришел ко мне в больницу за неделю до выписки. Но с того момента, как он пришел, и до того, как я покинула эту палату, неотлучно находился при мне. Говорить нам было особенно не о чем. Я смотрела в потолок или за окно, а он опускал свою ладонь на мой лоб и разглаживал подушечками пальцев морщинки, водил по переносице, по векам. Едва касался подбородка и мягкими штрихами очерчивал скулы, нос, бороздку над верхней губой.
Губы его при этом беззвучно шевелились, а глаза — две застывшие льдинки — являли собой глубинное угасание жизни, овеществленное, словно веточка за окном, в обратном временном течении: от зеленой дымки до гибельной черноты.
Щеки его впали, под глазами проступали серым отливом мешки. И, казалось, он медленно уходит в небытие.
Настал день, когда Кира посадил меня в машину и повез к себе.
6
— Счастье мое. Знала бы ты, как я по тебе соскучился. Я не мог приехать раньше. Ты уж прости, что так задержался. После того скандала, ну, с твоей мамой… Когда она увела тебя… Я решил, что ты больше не вернешься ко мне. Никогда не вернешься. И все-таки ждал, что на следующее утро ты придешь и мы хотя бы поговорим, но ты не пришла.
— Меня повели к гинекологу.
— Зачем?
— Зубы лечить. Зачем! Как ты думаешь, зачем водят к гинекологу?
— Так у тебя же… Ну… Ты же… Ни с кем… Или не так?
— Что же я же? — передразнила я его. — Так! Так! Но об этом знаю лишь я, а вот маме тоже захотелось удостовериться.
— Ну?
— Ну и проверили. Удостоверились.
— А потом?
— А потом… Кирочка! Мне так плохо!
— Я ждал тебя до вечера! А вечером позвонила сестра, ей нужно было отлучиться на день-другой, а мама заболела, и я поехал. Тамарка, как всегда, задержалась, и я застрял там… Если б хоть рядом где, а то восемь часов на машине… Вот. Когда приехал — тут такой переполох. Я к вам ходил. Мамаша твоя меня выгнала.
— А отец?
— Он хороший мужик. Он сказал, езжай, мол, к ней. Она никого видеть не хочет. Ну… Ты то есть.
— А что у него с сердцем?
— Ничего. Не знаю, а что? — засомневался Кирилл.
— А инфаркт?
— Какой инфаркт? — удивился он.
— Ну что ты дурачка корчишь? У него же инфаркт был! Был?
— Нет. Ну… Не думаю. С чего ты взяла?
— Мне Зося сказала! И из школы, сказала, исключат. И в милицию на учет, и про инфаркт… Я, когда приехала, вышла только, а она у вокзала прямо, еще до остановки дойти не успела…
— Кто не успел? Зося? А кто это Зося?
— Я, когда из поезда вышла, Земфира Рашидовна, географичка наша, встретила меня. Чуть ли не на перроне. И сказала все. Что меня ищут, что на учет в милицию ставят, что инфаркт у отца, что из комсомола исключают. Да комсомол-то ладно. И школа — тьфу…
— Чучелиндушко! Да ты же ребеночек еще! Наивная какая. Зося тебя попугать решила, чтоб неповадно в другой раз. А ты… Маленькая моя! Ну какой учет? Искали — да. Еще бы! Исчезла, и все тут. Только и искали-то не больно. Меня нет, тебя нет — решили, что вместе уехали. Вот и мамаша твоя на меня за это. Говорит, уехали вместе, а домой отправил одну. Что, говорит, наигрался? Три дня — и как щенка во двор? А я — ни сном, ни духом. А где ты была? — Кирилл тревожно поднял на меня глаза. — А правда, где ты была?
— Не знаю. — Я посмотрела сквозь него, сама немало удивившись этому очевидному обстоятельству.
— Как не знаешь? — Тревога его стала перерастать в подозрительность. Нотки беспокойства напрягли голос, и Кирилл вдруг как-то странно умолк.