Р. В. ИВАНОВ-РАЗУМНИК
Сегодняшнее наше заседание памяти Александра Александровича Блока распадается на две части. Сейчас возьмет слово Андрей Белый, тема речи которого уже им самим только что изложена. Вторая половина сегодняшнего заседания будет посвящена другой теме, теме воспоминаний об Александре Александровиче, о последних четырех годах его жизни; этими воспоминаниями поделится с нами А. 3. Штейнберг, который расскажет нам об одном знаменательном дне жизни Блока за два года до смерти; и, наконец, я расскажу о работе Блока в Вольной Философской Ассоциации, поделюсь воспоминаниями о нем вообще, с семнадцатого года, года революции, до последних дней его жизни.
Слово принадлежит Андрею Белому.
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ
Товарищи! когда говоришь о поэте, когда говоришь о центральных образах-мифах крупного поэта, следует помнить, что каждый образ требует дешифрирования и комментарий. Если бы мы могли на обычном рассудочном языке разложить с рассудочной ясностью эти образы, то, быть может, каждый образ Блока потребовал бы написанного тома. Говорить ясно о внешне неясном, но ясном внутренне — нельзя. Поэтому я заранее говорю, что многое в моих словах будет образно, и да не ищут здесь абстрактных определений; во-вторых, нужно помнить, что наша ясность, ясная живая мысль вовсе не совпадает с рассудочно-ясной, с абстрактно-ясной мыслью. Мыслить ясно значит знать, в какой мере осмысливаемое поддается рассудочному выяснению, и где нужно сказать себе: «довольно, здесь нет рассудка» — и говорить образно. Ясно мыслить — значит неясно выражаться, значит знать, где слова о ясном поддаются ясному изложению, где слова о неясном внешне — яснеют, когда мы положим их на сердце, ясное сердце, а не неясную голову.
Блок был поэт национальный. Участь больших национальных поэтов такова, что они нравятся всем, но когда мы спрашиваем себя: чем нам нравится Пушкин, то объяснение наше всегда периферично. Оказывается, что тот Пушкин, который нравится двенадцатилетнему гимназисту, делается впервые понятен этому гимназисту, ставшему уже зрелым мужем. Поэтому следует помнить, что в наших обычных литературных оценках мы больших людей уплощаем, и что следует иногда уметь дать слово поэту, подставить ему наше сознание, убрать предрассудки этого сознания; подставить ему наше сознание, как чашу, чтобы поэт в нас себя перелил и пережил, и уже только потом составить на основе сопереживания свои абстрактные суждения.
Понять Блока, так же, как и Гете, т. е. понять Гете в «Фаусте» без его теории цветов — значит понять плоско, ибо и «Теория цветов», и «Метаморфоза растений», и «Фауст», и ясные, легкие лирические стихотворения — они все пересекаются в нутряной глубине гиганта Гете. Понять Блока, понять его «Двенадцать», его «Прекрасную Даму» без этого пересекающегося единства, без «феории» Блока, без конкретной философии Блока — значит Блока не понять, значит отдать его на раскромсание жалких эстетическо-стилистических приемов и всякой той партийности, о которой он сам говорит, что эта политическая партийность — Маркизова лужа. Не отдать Блока Маркизовой луже — это и значит заговорить о нем, быть может, не вполне понятно, разглядеть его образы, как они нарастали в его сознании один за другим. Все, что написано, например, о «Прекрасной Даме», есть пошлость, есть плоскость. Воображать себе поэта Блока так, что, вот, наивное поэтическое сознание здесь пленилось Средними веками и воскресило изжитую легенду, а потом пришло к мужественным гражданским темам и, наконец, осознало свое место, — это именно образец плоского понимания, растерзывающего единство его поэзии. «Прекрасная Дама» без «вольфильства», без вольной конкретной философии — непонятна, потому что она имеет в себе огромную философию, потому что сам Блок, когда приближался к циклу этих тем, был конкретным философом. Философ — не тот, кто пишет кипы абстрактных философских книг, а тот, кто свою философию переживает во плоти. Такое стремление к воплощению своих философских переживаний в образах и есть воплощение в известный период идеологических устремлений Блока в образ «Прекрасной Дамы».
Понять «Прекрасную Даму» без эпохи девятисотого, девятьсот первого года — невозможно. Национальные поэты суть всегда органы дыхания, органы самосознания или широких, или малых кругов, но всегда каких-то коллективов, и если Блок в девятисотом, девятьсот первом и втором годах пропел нам о «Прекрасной Даме», то мы понимаем, что он «интериндивидуален», что он выразитель каких-то устремлений, каких-то философских чаяний.
Что же это было за время? Если мы попробуем пережить девяносто седьмой, девяносто восьмой и девятый годы, тот период, который отобразился у Блока в цикле «Ante lucem», то мы заметим одно общее явление, обнаруживающееся в этом периоде: разные художники, разные мыслители, разные устремления, при всех их индивидуальных различиях, сходились на одном: они были выражением известного пессимизма, стремления к небытию. Философия Шопенгауэра была разлита в воздухе, и воздухом этой философии были пропитаны и пессимистические песни Чехова, одинаково, как и пессимистические песни Бальмонта, — «В безбрежности» и «Тишина», — где открывалось сознанию, — что «времени нет», что «недвижны узоры планет, что бессмертие к смерти ведет, что за смертью бессмертие ждет».
В разных формах этот колорит сине-серого, сказал бы я, цвета, отпечатлевался. Если бы вы пошли в то время на картинные выставки, то вы увидели бы там угасание гражданских и бытовых тем, вы увидели бы пейзажи, — обыкновенно зимние пейзажи на фоне синих зимних сумерок; вы увидели бы этот колорит зимнего фона, тот колорит, который отпечатлелся в «Ante lucem» Блока: «земля мертва, земля уныла», «назавтра новый день угрюмый еще безрадостней взойдет». Это были девяностые годы. Теперь, в девятисотый, девятьсот первый год — все меняется: пробуждается известного рода активность, в русском обществе распространяется Ницше; звучит: — времена сократического человека прошли, Дионис шествует из Индии, окруженный тиграми и пантерами, начинается какое-то новое динамическое время. Это отразилось и в другом: религия буддизма сменилась религиозно-философским исканием, христианским устремлением, линия безвременности перекрестилась с линией какого-то большого будущего, во времени получился крест, и крестом этого страдания, этого трагического разрыва, этого перелома в сознании были окрашены целые слои тогдашней русской интеллигенции, еще не соединенной в кружки, но переживавшей каждый в своем индивидуальном сознании это время.
Это было время смерти Владимира Соловьева, время начинающегося интереса к его философии.
Линия от пессимизма, с одной стороны, вела к трагизму Ницше и к активному боевому мистицизму, с другой стороны, через Шопенгауэра и Гартмана, она вплотную придвигала нас к проблеме, выдвинутой Владимиром Соловьевым. Философию Владимира Соловьева в то время не понимали как динамическую, — она понималась как абстрактная философия; но были иные из соловьевцев, которые понимали, что это — философия жизненного пути, что без жизненного пути и конкретизации, без всех выводов из религиозно-философской концепции Владимира Соловьева к жизни эта философия мертва, — она лишь метафизика среди других отвлеченных метафизик. Вот в этом — максимализм: в стремлении «низвести зарю», в стремлении конкретизировать максимум теоретических чаяний в первом же конкретном шаге (я уже, товарищи, здесь однажды на докладе «О максимализме» очертил конкретный максимализм не в признании максималистических утопий, а именно в первом шаге от максимума к конкретному его воплощению). Между максималистической утопией и ее воплощением в первом шаге лежит такая бездна, которая, например, отдаляет эмпедоклову философию стихий от мифа об Эмпедокле, когда философ стихий пожелал соединиться со стихиями, т. е. бросился в Этну; в этом первый позыв к конкретному максималистическому шагу: — соединиться со стихиями, т. е. сжечь себя в Этне.