Она видела склонившегося над ней высокого мужчину с копной оранжевых волос. Он был абсолютно наг. Он пил что-то прямо из горлышка бутылки, запрокинув назад голову. Потом швырнул бутылку об стену.
— Ал-ко-го-лик, ал-ко-го-лик… — закричал кто-то неестественно высоким голосом.
— Заткнись и иди сюда. Я покажу тебе, как нужно обращаться с женщиной, ты, мозамбикский педераст.
Ван Гог камнем упал на нее, и Машино тело пронзила острая боль, точно его рассекли на две части. «Это ритуал перехода в другое измерение, — думала она. — В прошлый раз все было очень похоже. Только мне было не больно, а приятно. Но какая разница? Лишь бы я узнала, узнала его в следующий раз…»
Она снова погрузилась во что-то темное, и опять ей не позволили побыть долго в спасительном мягком мраке. Она видела над собой искаженное непонятной гримасой лицо Ван Гога, его голую грудь в пятнах запекшейся крови. «Это тот, кто переводит людей из одного измерения в другое, — думала она. — Своеобразный Харон царства мертвых. Наверное, у него очень тяжелая работа. Я не должна ему сопротивляться. Я должна ему верить…»
— Я больше не позволю тебе притворяться, — сказал Ван Гог. — Залью глаза горячим воском, если ты снова их закроешь, и закопаю тебя заживо у себя на даче. — Ван Гог довольно усмехнулся. — Но сперва я совершу ритуал превращения Марии Магдалины в языческую святую. Знаешь, кто такая была эта Мария Магдалина? Блудница, отдававшая свое тело первому встречному мужчине. Ты тоже только что отдала мне свое тело. Но мне этого мало. Слышишь? Мало. Все женщины отдают мне свое тело, а мне нужно что-то еще…
Ван Гог склонился над Машиным лицом, и она заглянула в его немигающие стального цвета глаза.
«Они у него мертвые, — подумала она. — Я уже где-то видела эти глаза… И у меня скоро будут такие же глаза. В их измерении, наверное, у всех мертвые глаза. Хорошо, что со мной нет Алеко — я не хочу, чтобы у него были мертвые глаза…»
В последнее время Толя чувствовал себя отрезанным от всего мира. Главное, он ничем не мог помочь Маше и даже не знал, жива ли она. Впрочем, то, что она жива, он, конечно же, чувствовал подсознательно. Душа его была настроена на волну Машиной души и, как ему казалось, часто принимала от нее сигналы.
Сейчас эти сигналы были неясными и беспокойными, из чего Толя сделал вывод, что Маше тяжело. Быть может, она ушла от Димы — от нее можно чего угодно ожидать. Размышляя об их с Машей отношениях, Толя пришел к выводу, что его пугает ее непредсказуемость, внося в спокойное, склонное к созерцательности мироощущение беспокойство и хаос.
Толя не любил хаос, ибо верил в Бога и Богу, некогда превратившему непроглядную безжизненную тьму в свет и жизнь и наведшему в этой жизни какой-никакой порядок. Пускай зло еще не окончательно побеждено, пускай время от времени поднимают голову темные силы, смущая умы и сердца миллионов людей. И все равно Толя продолжал верить в справедливость, ибо знал: грядет возмездие. И тогда воцарятся в мире порядок и благочестие.
Он забывал про все эти теории, если рядом была Маша — их словно ураганом сметало. К Маше его влекло с непреодолимой — языческой — силой, и он считал это большим грехом. В своих молитвах Толя просил Господа простить ему этот грех и обещал больше не грешить.
«Я должен думать о ней как о своей сестре. Она и есть моя сестра. Пускай не по крови. Сестра, сестра, — твердил он бессонными ночами. — Тогда, в «Солнечной долине», мы были совсем детьми и в нас еще дремал рассудок. Человек должен жить рассудком, а не страстями. У Маши теперь есть муж. Он приходится мне свояком. Я обязан любить его как родного брата. Господи, спаси и сохрани сестру. Не позволь, чтобы с ней случилась беда. Заступись, Господи…»
В одну из таких ночей, измотанный вконец борьбой с самим собой и беспокойством за Машу, Толя встал, не чувствуя или почти не чувствуя боли, и медленно подошел к окну.
На территории больницы горели фонари, обозначая асфальтированные дорожки, ведущие к зданию с нескольких сторон. «Одна из них наверняка ведет к какой-нибудь дырке в заборе — если есть забор, есть в нем обязательно и дырки, — рассуждал сейчас Толя. — Я уже в состоянии ходить… Как странно: мне когда-то хотелось, чтобы Бог наказал меня за Машу вечной неподвижностью, но тревога за нее же заставила встать с постели. — У него закружилась голова, и пришлось схватиться за ручку оконной рамы. — Нужно во что бы то ни стало выбраться отсюда. В шкафу висит моя одежда. Вот только перестанет кружиться голова…»
У него ушло больше часа на то, чтобы надеть штаны, рубашку и принесенную Устиньей на случай, если вдруг его станут выводить на воздух, теплую куртку. В ее кармане он обнаружил несколько рублей, трояков и пятерок и улыбнулся, поняв, что Устинья положила деньги, чтобы он мог отблагодарить ухаживающих за ним медсестер, нянечек и санитаров. Он вспотел от слабости, но уже чувствовал некоторую устойчивость в ногах. Спина, казалось, болела меньше, чем в лежачем положении. Он тихонько приоткрыл дверь.
В коридоре было светло и совершенно безлюдно. За столом слева никого. Откуда-то доносились приглушенные женские голоса и смех. Толя вышел, прикрыв за собой дверь. Он знал, где расположена лестница, и нашел ее без труда.
Привратник спал, свернувшись калачиком на кожаном диване за колонной. Толя вышел во двор и огляделся по сторонам. Главный вход на территорию больницы наверняка прямо — туда ведет широкая, освещенная яркими фонарями дорога. Туда ему нельзя идти. Нужно взять левее, по той узкой тропинке, едва помеченной одинокими фонарями.
Толя шел довольно быстро, с каждым шагом испытывая все меньше боли. Впрочем, сейчас им владело лихорадочное возбуждение, когда и разум и все ощущения невольно оказываются подчиненными единому устремлению. Толя чувствовал, он нужен сейчас Маше. Он найдет ее, если она еще не нашлась, ну а если нашлась, сумеет сделать для нее что-то такое, на что не способен больше никто.
Устинья теперь боялась за Машу, находившуюся в состоянии все нараставшего возбуждения. За этими страхами даже отошла на второй план радость обретения сына. Тем более что Ян почти никак не прореагировал на сообщение капитана Лемешева о том, что Устинья его настоящая мать. Он сказал, глянув на нее вскользь ничего, кроме любопытства, не выражающим взглядом:
— Я так и знал: должно что-то случиться. Что-то обязательно должно было случиться после всего того, что я… — Он оборвал себя на полуслове. — Но это потом. Сейчас главное — найти ее.
Они с Машей не отходили друг от друга. Ян все время держал Машу за руку и не отпускал ни на шаг. Да Маша и не хотела никуда уходить. Она, кажется, уже рассказала Яну о матери все, что могла вспомнить, но он задавал новые и новые вопросы.
На один из них ответила оказавшаяся в то время с ними в комнате Устинья.
Ян спросил:
— А почему ты думаешь, что отец ушел от нее, а не утонул? У тебя есть какие-то доказательства, что он жив?
— Так считаю я, — тихо сказала Устинья. — Хотя никаких особых доказательств у меня нет. Кроме, пожалуй, этой записки. Сейчас принесу ее.
Она встала и решительным шагом направилась в спальню.
Маша вздрогнула и, закрыв глаза, откинулась на спинку дивана.
— Я всегда это подозревала, но боялась признаться самой себе. Оказывается, это правда, правда, — тихо прошептала она.
…Маша держала в руках записку отца, написанную на пожелтевшем клочке бумаги, от которой на нее дохнуло детством и почему-то запахом весенней реки, и думала о том, что не бывает, не может быть на свете вечной любви. Временами ей казалось, что Бог или кто-то еще очень умный и справедливый наказал мать безумием за то, что она изменила памяти отца. Оказывается, изменил ей он. У Маши больно сжалось сердце.
— Ты… вы… Я знаю, когда это случилось — когда заболела мама, — говорила Маша, лихорадочно поблескивая глазами. — Это оказалось сильней тебя, да, Устинья?