Она принесла папиросы. Табак припахивал медом. Он стал разминать папиросу в пальцах, чтобы лучше курилась, и посыпались табачинки, набивка оказалась слабая, ручная.
- Самонабивные? - спросил он.
- Да. Муж всегда сам набивал. Он очень много курил. Я ничего в этом не понимаю, но табак должен быть хороший.
Корягину хотелось курить, но было противно брать в рот папиросу, хранящую прикосновение длинных бледных пальцев убитого.
- Это из экономии? - с усмешкой спросил он.
- Да! - простодушно вскинулась Варвара Алексеевна.- У мужа был принцип: не бояться экстраординарных трат и экономить на повседневном. Он мог выбросить уйму денег на арабского скакуна или английское ружье, но у нас был очень простой стол, скромный гардероб, мальчики сами себя обслуживают. Мы держали одну прислугу за все, я перешиваю платья, вяжу теплые вещи, штопаю, латаю.
- Но у вас же имения,- удивленно сказал Корягин.- Романовы самые богатые помещики России.
- Не самые богатые,- улыбнулась она.- И не все. Мы жили на жалованье мужа. Теперь на пенсию. Он отдал почти все состояние младшим сестрам - у них не сложилась жизнь, а на остаток содержал вдовьи дома. Там живут солдатские вдовы и сироты. Вы не думайте,- сказала она с поспешной деликатностью,- в их судьбе ничего не изменится. Муж сделал необходимые распоряжения на случай своей смерти. А я на мои средства поддерживаю приют для брошенных детей и небольшой женский монастырь. Конечно, мы не бедняки, но и далеко не такие богатые, как может показаться.
- Вам ли жаловаться! - сказал Корягин, забыв, что обращается к вдове убитого им человека.
Он тут же вспомнил об этом и затек со лба на скулы тяжелой темной кровью.
Варвара Алексеевна вроде бы не заметила ни его неловкости, ни смущения.
- Я не жалуюсь. Просто объясняю наши обстоятельства. Люди очень плохо знают жизнь друг друга и не стараются узнать. Милее самому придумать.
Это было справедливо, но неинтересно Корягину, как и прочая житейщина, которой он уже не принадлежал. У него не было точек соприкосновения с Варварой Алексеевной, кроме одной: ее убитый муж.
Похоже, она расположилась тут надолго. Достала вязанье, удивительно ловко устроилась на шатком табурете, приткнув его к стене, и всем видом показывала готовность к хорошей, проникновенной беседе, что никак не отвечало желаниям Корягина. Он поступил простейшим способом: заснул. Вернее, очень неискусно сделал вид, что спит. Заботясь о правдоподобии, он несколько поспешно захрапел, да еще с присвистом. Но доверчивость Варвары Алексеевны была непробиваема.
- Бедный мальчик! - вздохнула она, поцеловала его в лоб и на цыпочках вышла.
А на другой день пришла снова...
"...Для чего приходит сюда эта несчастная женщина, у которой я отнял смысл жизни? У нее остались сыновья, дом, какие-то внешние заботы, но стержень ее жизни сломан. Она же любила этого урода... А черт его знает, может, он и не такой урод, каким он мне казался? Она верно сказала, что мы ничего не знаем о жизни других людей да и не стараемся узнать. Много безответственной болтовни, льются и льются словесные помои, особенно на тех, кто выше, у кого власть, деньги, положение. Я готов допустить, что среди своих, в своей среде, он был не из худших - хороши же остальные! внимательный муж, добрый отец, компанейский малый, может, и солдат по-своему любил, хотя и не жалел их крови. Вон дома вдовьи построил..."
Но все эти рассуждения не прибавили Корягину симпатии к великому князю. Он так привык ненавидеть его долговязую фигуру, всос бородатых щек, выпученные глаза, противные, какие-то собственнические жесты, журавлиную походку и нервный вскид головы, что уже не мог увидеть другими глазами. К тому же его раздражала зашоренная преданность Варвары Алексеевны настырной тени, и мерзко было думать, что между ними существовала близость. Его удивляло, злило и обескураживало то простодушие, с каким она то и дело заговаривала о покойном. Она никогда не говорила столько о своих сыновьях и всей прочей, довольно многообразной жизни. Ей было приятно вспоминать о всяких мелочах, с ним связанных, о ничтожных подробностях его поведения, словечках, шутках, охотничьих подвигах, чудачествах: он играл на английском рожке и разводил турманов. Однажды, когда она вновь принялась восхвалять достоинства своего мужа, Корягин оборвал захлебное словоистечение:
- Зачем вы все это говорите? Хотите внушить мне, что ваш муж замечательный человек? Чтобы я пустил покаянную слезу? Вы этого не дождетесь.
Последовала долгая пауза, как и всегда, когда ее что-то озадачивало.
- Наверное, я хочу, чтобы вы его простили. Он с трудом сдержал смех:
- Мне его прощать? Скорее наоборот.
- Но он там... Он, конечно, простил. Ну и вы его простите. Зачем жить с ненавистью в душе? Это же плохо.
- Жить! -повторил он.- Вы серьезно думаете, что я буду жить?
- Да! Мне не могут отказать. Не посмеют. Мы оба просим за вас. Наш суд высший.
- Не расписывайтесь за других,- криво усмехнулся Корягин...
Вскоре он понял, что спорить с ней бесполезно. Очень внимательная к его настроению и поведению, она тщательно следила за тем, чтобы не утомить его, не наскучить своей предупредительностью; могла быть разговорчивой, когда он снисходительно терпел ее болтовню, и тихой, как мышка, когда он проваливался в собственные мысли, но в чем-то была непоколебима. Да не "в чем-то", а во всех своих убеждениях это мягкое, женственное существо являло крепость скалы. Даже в болтовне о разных житейских мелочах она не теряла четкую моральную позицию, которая зиждилась на вере в добро. Тут ее не сбить ни доказательствами, ни сарказмом, ни насмешками, ни эмоциональной бурей. В ее цельном мирочувствовании не было прорех, швов и пустот.
Но чего-то он все-таки не понимал. Однажды в своей кроткой манере она обмолвилась чудовищной фразой: "...вы же последний видели моего мужа". И не поперхнулась, не спохватилась, как будто так и надо.
Звучит дико, но он так прочно связался в ее сознании с мужем, что она перестала делать различие между ними. Оба были замешаны в трагедию, срыв ее жизни, что наделяло их равной значительностью, почти родностью. При ее понимании греха и прощения так и в самом деле могло быть.
Корягина не удовлетворяло это искусственное, хотя и не лишенное крупицы смысла объяснение, другого он не находил и потому не мог избавиться от чувства настороженности. Что так притягивало ее к нему? Не могла же она из отвлеченного милосердия и прочих натужных христианских благоглупостей чуть не каждый день приезжать в крепость, сидеть часами у его изголовья, возиться с неаппетитной раной, закармливать шоколадом - любил сладкое - и выслушивать грубости. Первый визит можно объяснить мучительным любопытством к человеку, сыгравшему роль рока. Не каждая вдова способна на такое, все же это объяснение допустимо. Но, потрафив своему больному чувству, надо было опрометью бежать отсюда, а Варвара Алексеевна стала его сиделкой. И она действительно подала на помилование, иначе бы его давно вздернули. И как изменилось отношение к нему хамов-тюремщиков!
Корягин не заблуждался на свой счет, он знал, что неприятен окружающим: резкий, колючий, никогда ни к кому не подлаживающийся. А с Варварой Алексеевной он вел себя вовсе непотребно, особенно поначалу. Но это ее не отпугнуло. Она даже привязалась к нему, он кожей чувствовал исходящее от нее тепло. Материнская жалость тут ни при чем, у нее были собственные осиротевшие дети, да и слишком молода она для такого взрослого сына. Это было бессознательное расположение - не по хорошему мил, а по милу хорош,- на которое накладывались ее доброта и сердечность.
Ей хотелось больше знать о нем, но его жизнь была так бедна поначалу, так пуста и плоска, а потом так выострена к одной цели, что ему нечего было ей сказать. Впрочем, разговора как обмена соображениями и сведениями между ними почти не бывало. Обычно говорила она, а он слушал или не слушал, но как-то отзывался нутром на тихое журчание голоса, который был к нему бескорыстно ласков. Иногда она гладила его по волосам своей легкой, нежной, проникающей рукой.