— Тебя целовали мальчики? — спрашивает Зина шёпотом.
— Нет, — отвечает Катя. — Не целовали.
Пока она говорит, язык Зины облизывает её колеблющиеся губы.
— У тебя кровь.
— Ты же меня ударила.
— Прости меня, милая Катя, — шепчет Зина. — Ты ведь меня простишь?
— Да, — отвечает Катя. — Мне холодно.
— Мы сейчас пойдём. Поцелуй меня.
Катя открывает глаза и целует Зину в нос.
— Ты — ласточка, — шепчет Зина, и отстраняется от неё, облизывая губы. — Хочешь курить?
— Нет. Дым, он вонючий. От него кашлять хочется.
— Ты просто не привыкла, — Зина нагибается, зажигает спичку и продувает окурок, чтобы он разгорелся. — На, попробуй.
Катя всасывает из окурка едкое марево, давится и глухо кашляет. Из глаз её текут слёзы.
— Тссс, — прикладывает палец к губам Зина. — Макарыч услышит.
Катя сразу закрывает рот рукавом. Зина берёт у неё окурок и затягивается.
— Я у него окурок и стащила. Он же дымит, как паровоз, вещество не экономит.
Когда они подходят к двери барака, Зина бросает выжженный окурок и втирает его сапогом в грязь. Внутри, в тлеющей темноте безысходного ночного времени, она берёт Катю за запястье и шепчет:
— Разденешься — приходи.
Катя находит своё место, раздевается и ложится в холодное бельё, как в снег. Будущее видится ей опалённым белыми огнями звёзд до угольной черноты безлистых древесных ветвей, и сквозь него дует стирающий губы ветер, которому нет конца. Катя лежит в бесчувствии, пока не приходит Зина.
— Подвинься, — шепчет она, становясь коленями на Катину постель. — Что же ты не приходишь, я тебя ждала.
— Зачем? — спрашивает Катя.
— Зачем? Целоваться, вот зачем.
— И не надоело тебе ещё?
— Так мы же ещё не целовались по-настоящему.
— По-настоящему это как?
— В писю, в попу, вот как. Ты такого не знаешь? Сейчас узнаешь.
Когда Зина выскальзывает из-под одеяла, чтобы уйти спать, Катя остаётся лежать в темноте, покрытая пятнами чувственных воспоминаний. Она вспотела и волосы все перепутались, ртом и руками она всё ещё ощущает тело Зины, голое, щекочущее и тёплое, лишённое того пугающего металлического жара, каким владела кожа мёртвой Саши. Она знает теперь, ладонями, пальцами и ртом, какие у Зины соски, как меняют они температуру, плотность и влажность, как изменяется форма её груди, что у неё под мышками, она знает прыщики на её бёдрах, с тыльной стороны, и какого вкуса то, к чему она никогда бы не подумала прикасаться ртом. Но Зина тоже прикасалась, это было так глупо, что хотелось смеяться, но потом Зина начала делать ей пальцами больно, и было уже не смешно, а как-то дико, мучительно сладко. Вспоминая всё это, Катя стыдится и не может уснуть, она всё пытается себя убедить, что они с Зиной просто делали вместе то, что нельзя, но сама в это не верит, потому совсем по-другому, по-новому, мучилась только что её душа.
Утро приходит неизменным, со своим полусонным подъёмом и умыванием во дворе, у железного крана, когда холодная вода обжигает кожу, ещё хранящую тепло несбывшегося сна, но теперь у Кати есть что-то особенное, тут, внутри, куда никто не может заглянуть, оно греет её, свернувшись калачиком под сердцем, и лижет своим ласковым языком, тайно и любяще, как лизала её ночью Зина.
Работают интернатские девочки в том самом кирпичном здании, которое Катя первым увидела по своём прибытии. Оно располагается на ведущем месте территории, являя собой единственный допустимый смысл существования узниц воспитательного учреждения, иначе они стали бы бесполезными паразитками, томящими шею советского народа. Кирпичное здание, наполненное швейными столами, где девочки шьют и кроят простую одежду и постельное бельё, позволяет им отрабатывать кашу, которую они едят, и воскресный суп с картошкой, и чай без сахара, и кипячёное молоко в металлических кружках, которое им дают на ужин вместе с парой сухарей. Катя быстро привыкает к однообразной работе, которую выполняет часами напролёт, не думая больше ни о чём, потому что если задумаешься, можно допустить брак, а за это наказывают, так пару дней назад одну девочку из третьего барака посадили на ночь в сарай у дальней стены, а там, говорят, холодно, и живут крысы. После той ночи девочка осталась жива, но каждый раз, видя контролирующую труд Надежду Васильевну, полноватую женщину в гимнастёрке, с сытым лицом, будто сделанным из хорошего теста, и выпирающими из её подтянутой фигуры грудями, та девочка дрожала, потому что вспоминала, наверное, крыс. Собственно, грудь — это элемент, раздражающий саму Надежду Васильевну, потому что она есть существо полностью сознательное и чётко проводящее линию на служение делу народа и справедливости путём перевоспитания трудных детей, а грудь ей при этом получается вроде как ни к чему, и даже вредна, так как призвана обращать на себя внимание мужчин и способствовать неуместной в данных обстоятельствах любви. Поэтому Надежда Васильевна старается забыть о собственной груди, как о бродящих в небе кометах, чуждых до времени делу социалистического строительства, но грудь всё равно лезет вперёд, тесня одежду своей нездоровой сытостью, и Надежда Васильевна расстраивается о ней, а в бане даже вздыхает, утирая слёзы, над необузданностью плоти, тугой, как весёлый бахчевой овощ.
Катя, теперь познавшая другого человека с такой же животной стороны, как знала раньше только саму себя, замечает отныне эту сторону во всех живых людях, любую женскую личность может она представить себе раздетой и почувствовать вкус и запах её тела, или вообразить её при исправлении естественных потребностей, или делающей то, что нельзя. И вскользь увидев на производственном рассвете ещё пуще раздувающее себя от дыхания вымя Надежды Васильевны, Катя сразу начинает думать по этой линии, думает и забывает на какое-то время отвести глаза, лишь заметив, что Надежда Васильевна тоже смотрит ей в ответ, она опускает взгляд к своему шитью.
— Чего пялишься? — спрашивает Катю Надежда Васильевна. — Делать больше нечего?
Катя сразу видит несколько крыс, нюхающих ей носки сапог, прежде чем начать суетливо их грызть.
— Я тебя спрашиваю, чего палилась?
— Извините пожалуйста, Надежда Васильевна, — говорит Катя, поднимая глаза. — Я просто так смотрела.
Надежда Васильевна подходит к столу, где сидит Катя и ещё три другие девочки, и наблюдает, как Катины руки колют иглой плотную, неясного цвета ткань. Постояв немного, Надежда Васильевна с размаху даёт Кате подзатыльник и уходит, развернувшись на каблуках, пока Катя ещё, пригнувшись к шитью, ожидает следующего. Потом Катя снова выпрямляется, подавив выступающие слёзы, и продолжает шить, но через некоторое время осторожно, словно Надежда Васильевна может подслушать, представляет себе надзирательницу при исполнении низкой животной потребности, и этим ей мстит. Через несколько часов работы, уже дважды уколовшись иглой и переделав одну заготовку сначала, Катя забывает свою обиду, а Надежда Васильевна, в обеденный перерыв стоя у сторожевой будки с папиросой, напротив, вспоминает лицо Кати, индивидуальность которой для неё ничто, а тело её и сознание — только рядовой кадровый материал, но в лице девочки Надежда Васильевна заметила некую неординарную дикость, созданную не чувством, а просто природным соединением черт, и решает, что в надвигающемся великом празднике годовщины Социалистической Революции Катя будет читать стихотворение, в то время как более сознательный комсомольский элемент поднимет на фонарный столб торжественный красный флаг.
Пальцы Кати ноют от множественных уколов иглы, к обеденному перерыву они уже плохо подчиняются и шов идёт неровно, материя не желает стягиваться ниткой, а стремится лежать свободно и нетронуто. В ней, не имеющей никакой собственной жизни, всё же заключено еле заметное равномерное тепло, едва касаешься её кончиками пальцев, они немного согреваются, и Катя считает это тепло принадлежащим тем незнакомым, но хорошим женщинам, ударницам социалистического труда, которые соткали материю на больших заводах из растительных стеблей, в каких, как известно, вовсе нет тепла, только сырость, выступающая росой, и холод земляного сока. Поэтому Кате жалко прокалывать материю иглой и стягивать нитками, уязвляя таким образом простое существование добра, ей кажется, что по нитке проходит для материи боль, и она стремится побыстрее закончить шов и откусить. В швейном зале лежит обычно шуршащая тишина усердия, никто не шепчется, только иглы протыкают ткань, посипывая втягиваются швы, иногда глухо лопается откушенная кем-то нить. Зина сидит так, что Катя может её увидеть, немного скосив глаза, но самой Зине, чтобы увидеть Катю, нужно повернуть голову, и она никогда не делает этого, ни разу за весь день. Даже во время перерывов они не разговаривают, а когда Зина встречается с Катей взглядом, лицо её неподвижно, глаза холодны, и только губы совершают небольшое движение, чуть приоткрываются, дышат и смыкаются вновь, и в этом коротком движении содержится вся связь между ними, вся нечеловеческая, животная нежность, влекущая их друг к другу.