Ольга Матвеевна перестаёт говорить, потому что устала и временно потеряла дыхание. Во время своей речи она придвинулась ближе к Кате, обняла её и дышит теперь ей прямо в волосы. Катя молчит и думает о том, как Ольга Матвеевна станет её есть. Она чувствует себя не в воздухе, а будто внутри пригодной для дыхания воды, по коже текут прохладные токи, плывут сквозь голову, кружатся и смешиваются между собой.
— Социалистические дети должны быть голодные, — вдруг осеняет Ольгу Матвеевну. — Они тогда сами друг друга есть начнут. Вот ты, например, была бы голодная, так и Настины котлетки бы поела. Хочешь, я тебе сделаю? Я умею котлеты жарить, у меня вкусно получается. Тебе мама делала котлеты?
— Не хочу котлет из Насти, — заплакала Катя, содрогаясь от боли в горле. — Ну что вам от меня нужно… ну что?
— Поплачь, зайчик, поплачь, — ласково зашептала Ольга Матвеевна. — А ты думала — это легко, новое общество, коммунистический мир, ты думала — это камень на камень — и готово? Кровь превращать нужно в камень, потому знамя у нас и красное, сама кровь человека светлее должна стать, и из неё, как из жидкого стекла, души будут строить, прозрачные, живые, чистые, как огонь. Ты любишь огонь, зайчик? Нет? Ты сейчас уже ничего не любишь, потому что забыть не можешь Зинки своей нутро, какая же ты дура, Зинка была и нет её, смерть берёт человека легко, шлёп, и можно в яму сваливать, ты же видела, чего жизнь стоит, шлёп — и повалилась в яму, мордой в землю, а ты про что вспоминаешь, хочешь, пойдём сейчас, полюбуешься на неё, понюхаешь, как воняет, хуже говна, мы её и в яму не закапывали, она в подвале столовой, в солёной воде лежит, вот те пирожки с мясом, которые вы сегодня ели, они знаешь из чего? Из Зины, из Лены, из Лиды пирожки. Ну видишь, ты же съела свой пирожок, и не отравилась, ведь не отравилась? Знаешь, какая она теперь, твоя Зина? На морде пятна, губы почернели, зелень всходит, хоть и лёд, растения лучше животных, они на смерти сразу расти начинают, без всякого переходного нэпа, превращают труп в цветы свои крошечные, а пальцы её крысы поели, я видела, они пробираются туда, они всё равно живут, сколько не трави. Я бы, впрочем, никогда её есть бы не стала, она была порченая, горькая была, не то что Настенька, Настенька — такая прелесть, я по коже её, по запаху сразу поняла: у неё кровь сладкая, ой какая сладкая, из неё мороженое делать можно… Ну не отворачивайся, зайчик, не бойся, я тебя не укушу, нет, ни в коем случае, видишь, просто лизнула, солёная ты, напотелась вся, что тебе пришлось пережить, милая, что тебе пришлось пережить, ну обними меня, ну поцелуй, у тебя столько нежности, я же знаю, тебя бьёшь, а ты потом целуешься, я от этого знаешь что, я от этого… Губы у тебя какие, слаще мёда, как же я люблю тебя, я так тебя люблю…
Больше Катя ничего не слышит, потому что падает в обморок, как в яму удаляющейся глубины. Кругом Кати стоят деревянные аисты, и на чёрном небе светит ослепительное золотое солнце, из которого выходят короткие волнистые лучи, как рисуют в детских книжках. Катины ноги утопают в неощущаемой земле, так что она сразу уверяется в бесполезности ходьбы и садится, ложится в землю, как в кровать, раскинув руки, она лежит посреди чёрного вспаханного поля в фонарном свете золотого солнца, словно на пляже, и слышит многослойный звон, может быть, это поют здешние птицы, может быть, они из стекла или алюминия.
Через зарешёченное окно изолятора падает на пол маленький лимоновый треугольник. Окно выходит в тесное пространство между домом и цементной стеной интерната, и в нём видна только сухая серая поверхность стены. Катя лежит на одной из двух стоящих в маленькой комнате кроватей, вторая кровать пуста. Уже очень светло и хочется есть, наверное, заполдень. Рядом с кроватью, на деревянной тумбочке, стоит стакан с холодным молоком и тарелка, в тарелке — кусок хлеба, вилка и застывший омлет. Увидев омлет, Катя вдруг представляет себе, что все последние месяцы она спала, а теперь наконец проснулась в какой-то неизвестной больнице, сейчас придёт мама и заберёт её домой. Она встаёт и подходит к белой двери, пробует её рукой. Дверь заперта. Катя возвращается, садится на койку и ест вилкой омлет.
В этой комнате изолятора Катя сидит одна до самых сумерек. Лишь однажды она слышит за дверью шаги, они останавливаются, потом уходят. В сумерках ей становится страшно. Она появилась здесь ночью, ночью же и должны снова за ней прийти. Катя то бродит по комнате, то снова садится, тоскливо глядя в окно, из которого не видно неба. Комната постепенно погружается в темноту, и в темноте загорается замочная скважина, потом закрывает свой глаз под металлическим лязгом ключа.
— Здравствуй, зайчик, я тебе кашки принесла, — говорит Ольга Матвеевна. Она входит, прижимая рукой к груди закутанный тряпкой горшок, и затворяет за собой дверь на ключ. — Кашка манная, с вареньем. Тебе лучше?
Катя кивает, покорно соглашаясь с продолжением кошмара.
— Не тошнит? Ты вчера в обморок упала, и я подумала… Для тебя это всё очень страшно и тяжело, ты ведь ещё маленькая, и… прости меня, ты слышишь? Пусть я даже Иисус Христос, меня тоже надо простить. Это он прощения не просил, потому что душа у него была слишком гордая. Так ты меня простишь?
Катя снова кивает. Она готова сделать всё, только бы не лили кипяток на пальцы.
— Зайчик мой милый, — радуется Ольга Матвеевна. — Вот, садись, поешь, вот тут и ложка есть, ты же голодная.
Она присаживается на кровать рядом с Катей, ставит ей горшок с кашей на колени, разворачивает тряпку и гладит Катю ладонью по волосам.
— Знаешь, как я по тебе соскучилась, котик.
— А в сарай сегодня не надо идти?
— А ты хочешь? — оживлённо спрашивает Ольга Матвеевна.
Катя мотает головой.
— Ну так и не надо. Отдохни, милая, а то ты заболеешь совсем. Никуда они не денутся, дурочки, бежать-то им некуда, стенка кругом. И название себе придумали — «Чёрная зоря». Смех один. Ты, наверное, тоже состояла?
Катя чуть не давится от страха кашей.
— Нет, Ольга Матвеевна, честное слово. Я ничего не знала.
— Да ты не бойся, солнышко, даже если и да, ты не бойся, тебе это не страшно, я же тебя знаю, ты хорошая девочка. Кушай, кушай. Ты милая, хорошая девочка. Если бы ещё у всяких вредных и заразных Зинок не лизала…
— Я больше не буду, — со слезами раскаяния на глазах говорит Катя.
— Да-да, я знаю, милая, я верю тебе. Ты у нас вырастешь, в комсомол вступишь, будешь красивенькой такой, ёбаной комсомолочкой, — Ольга Матвеевна смеётся. — Скажи, хочешь быть ёбаной комсомолочкой?
— Хочу.
— Вот молодец. Кушай. Сегодня так холодно на улице. Но подружки твои не мёрзнут. Ты поняла, какие подружки? Они тут, в доме, лежат, под полом. Я только что ходила к ним, просто так, чтобы посмотреть. Ничего особенного. Пахнут только плохо. Они там лежат в солёной воде. Варенье вкусное? Я сама делала. Черничное. Тут в лесу знаешь сколько черники? Всю не соберёшь.
— Я думала… Я думала вы их уже… в песок зароете.
— Ну нет, кошечка, какой песок, ты что, в девочках столько всего хорошего! Они же там протухнут, под песком. А так мы их съедим потихоньку. На Новый Год, например.
Катя кладёт ложку в пустой горшок. В животе у неё теперь тепло и сытно, снова хочется спать. Ольга Матвеевна берёт горшок и ставит его на пол.
— Что надо сказать?
— Спасибо.
— Умница. А что надо сделать?
Подумав, Катя вытирает рукой рот и целует Ольгу Матвеевну в щёку.
— Умница. А помнишь, ты ветчину на день революции ела? Эту ветчину когда-то Ирочкой звали, — Ольга Матвеевна заливается смехом. — А ты не знала? А ведь вкусно было? — она хватает Катю за плечи, лицо её вдруг становится серьёзным. — Молитву помнишь? Бога помнишь? Снимай с себя всё.
Сойдя с крыльца, Катя начинает плакать от боли. Там, в изоляторе, она старалась сдержаться изо всех сил, чтобы Ольга Матвеевна совсем не озверела от её слёз. А теперь, на дворе, не может больше терпеть и ноет, медленно бредя к колонке, у неё сильно болит прокушенная Ольгой Матвеевной нижняя губа.