Однако самое поразительное в этих романах — то, что они вообще были написаны, ибо в истории литературы они являют собой удивительнейший пример победы духа над плотью. Скотт понимал, что не вынес бы выпавших ему испытаний, не обладай он «двужильностью лошадиной упряжки». Ему еще предстояло много помучиться, но самое страшное было уже позади; восседая на пони, он, по его словам, был «вылитый образ Костлявой». Он чудовищно исхудал, ссутулился, одежда висела на нем как с чужого плеча, лицо осунулось и пожелтело, волосы поредели и стали белее снега. При всем том он писал Саути: «До сих пор моя частная и светская жизнь складывалась — удачнее не бывает; пусть же за темной завесой будущего меня ожидают только боль и несчастья — я их охотно приму, ибо и так уже щедро взыскан Судьбою. Проклятие страха было всегда чуждо моей натуре, и даже самая редкостная непредвиденная удача не может заставить меня жадно цепляться за жизнь».
К маю 1819 года приступы стали реже, хотя и в этом месяце приезжавшие в Абботсфорд могли слышать его вопли на значительном расстоянии от дома, а в одну из июньских ночей он решил, что умирает, и благословил детей. Чуть ли не накануне скончался его близкий друг Чарльз, герцог Баклю, и перспектива за ним последовать Скотта отнюдь не пугала. «Мне казалось невероятным, чтобы при столь огромной разнице в положении люди смогли так искренне привязаться друг к другу», — писал он. Но Скотт был не из тех, кто склонен долго предаваться мыслям о бренности человеческой жизни. Мир не теряет своей притягательности оттого, что в нем умирают люди. И Скотт отвлекся от печальных дум, приступив к работе над новым романом еще до того, как два предыдущих увидели свет. Эту книгу он тоже в основном диктовал, корчась от приступов, терзаясь болью, слабостью, тошнотой и пребывая в угнетенном состоянии, когда «не мог связать и двух слов». Ему и на сей раз хотелось перещеголять самого себя, издав новый роман как дебют начинающего автора; он даже попросил Констебла, чтобы для книги подобрали совсем другие шрифты и формат, чем для предшествующих романов. Но Констебл отговорил его от этой затеи, н в декабре 1819 года «Айвенго» появился как очередное сочинение «автора „Уэверли“, хотя Скотт не смог отказать себе в удовольствии озадачить публику предуведомлением к роману. В Англии книга имела грандиозный успех — была встречена там с большим восторгом, нежели любая из ее предшественниц, и стала настольной у трех поколений мальчишек.
Теперь-то мы понимаем, что тогда все расхваливали «Айвенго» лишь потому, что роман был в новинку. В «Айвенго» черпали вдохновение Дюма, Конан Дойл и многие другие, но из-за болезни Скотта собственное его вдохновение здесь как-то полиняло: ткань книги так плотно расшита историей, что действие задыхается в этом роскошном убранстве. Автору не удается вдохнуть жизнь в действующих лиц, и их судьба оставляет нас равнодушными. Батальные сцены поставлены хорошо, но и только: другого про них не скажешь, потому что все они взяты из театральной бутафорской. Время действия отнесено здесь далеко в историю, и это усугубляет монотонность сюжета и неестественность характеров романа, своим мгновенным успехом в Англии обязанным, возможно, отчасти и тому, что обитатели юга страны возрадовались, не обнаружив в нем надоевшего шотландского диалекта. К сожалению, слава Скотта в значительной степени опирается именно на «Айвенго» — поэтому, видимо, она так потускнела за последнее время. Лучшая сцена романа, рассказ Ревекки о штурме замка, отмечена напряженным драматизмом и свидетельствует, что Скотт так же легко мог бы приспособить свой гений для сцены, как переключил его от поэзии на прозу. Ему часто докучали просьбами написать пьесу, и причины, по которым он отказывался, заслуживают особого разговора, тем более что почти все драматические версии его романов пользовались невероятной популярностью у публики.
Когда это бывало возможным, он посылал гранки еще печатавшихся романов Дэниелу Терри, который делал по ним постановки («пужаловки», как называл их Скотт), пожиная с оных приличную мзду. Стоило появиться новому роману Скотта, как на подмостках появлялась н его драматическая версия, причем за право на постановку директора театров устраивали форменные гонки; Терри, находясь на привилегированном положении, обставлял других, как правило, на полголовы. В 1823 году лондонские театры только и держались, что пьесами по романам Скотта. Обеспечив существование стольким людям, автор радовался этому обстоятельству, а что сам он не получал с постановок ни гроша, его нисколько не тревожило. Он даже написал пьесу специально для Террп, предоставив актеру полную свободу делать с ней все, что угодно, и распоряжаться доходами с постановки по своему усмотрению. Но когда ему предлагали написать пьесу под собственным именем или под именем «автора „Уэверли“, он отказывался, раскрыв в письме к Саути (апрель 1819 года) настоящую причину отказов:
«Писать для вульгарных, невежественных и самодовольных актеров, которых необходимо ублажать, поскольку в их руках ваш успех драматурга, — нет уж, увольте! Как бы понравилось Вам или как бы, по-Вашему, понравилось мне получить письмо, какое Кин отправил недавно одному несчастному автору? Автор, конечно, — надутый болван, но все равно имел право хотя бы на вежливое обращение со стороны этого разряженного горлопана, которого успех и тщеславие лишили последних остатков здравого смысла. К тому же, даже если отвлечься от этого довода, характер лондонской публики, по моему разумению, таков, что я не вижу ровным счетом никакого наслаждения в том, чтобы доставлять наслаждение ей. Одни ходят в театр предаваться разврату и занимаются этим так откровенно, как постыдились бы и в борделе. Другие являются вздремнуть после сытного бифштекса и портвейна. Третьи — это критики с четвертой газетной полосы. Вкусом, остроумием или литературой тут и не пахнет».
Выход «Айвенго» ознаменовал и конец трехлетней голгофы Скотта. Он верил, что ему помогла хлористая ртуть, которую он долгое время принимал маленькими дозами; так оно, возможно, и было. Однако пережить лечение ему позволило только одно — недюжинная крепость организма. Но с отступлением болезни на него обрушились другие несчастья. В конце 1819 года он за одну неделю лишился и матери, и ее брата с сестрой, своих дядюшки и тетушки Резерфордов. Старая миссис Скотт продолжала называть его «Уотти, ягненочек мой» вплоть до той минуты, дней за десять до смерти, когда потеряла дар речи после кровоизлияния в мозг. Она отклоняла все попытки Скотта помочь ей деньгами. «Матушка знает, что мой кошелек, как то положено, всегда был п останется в полном ее распоряжении», — говорил он, но ей более чем хватало собственного годового дохода в 300 фунтов, из которых не менее трети шло на благотворительные цели; на остальное миссис Скотт жила безбедно, оказывая еще и немалое гостеприимство. Все похоронные хлопоты Скотт взял на себя. Другу он писал: «Вы не представляете, что я почувствовал, когда обнаружил скромные подарки к рождеству, ею загодя для нас приготовленные, ибо она хранила верность старым обычаям своего времени, — и понял, что доброе сердце, находившее радость в бескорыстных деяниях любви, перестало биться».
К счастью для Скотта, в нем вновь пробудился воинский пыл, и это облегчило ему печаль, неизбежную спутницу таких прощаний. В ноябре — декабре 1819 года возникли волнения среди горняков Нортумберленда и ткачей Восточной Шотландии. Правительство раздуло из мухи слона, выдав эти вспышки недовольства за восстание чем привело общество в панику. Скотт понимал, что рост промышленного производства дал хозяевам бесконтрольную власть над наемными рабочими; с другой стороны, он понимал, однако, что закон и порядок надлежит неукоснительно соблюдать. Любовь к действию побудила его организовать вместе с несколькими приятелями отряд Метких Стрелков, впоследствии преобразованный в Легион Баклю. Сам он был уже слишком стар, чтобы сражаться, но тем не менее заявил, что возраст не помеха тому, кто готов отдать жизнь за свои принципы: «Носить шпоры не обязательно, главное — завоевать на них право. Короче, он сам пожелал повести свой отряд, зная, что под его началом все будет хорошо. Он всегда тратил вдвое больше, чем получал с поместья, чтобы обеспечить соседей работой, и не сомневался, что в трудную минуту сможет на них положиться. „Я послал горниста сыграть по окрестным деревушкам „Синий шотландский берет“, и к нему тут же сбежались больше сотни парней, изъявивших готовность отправиться в Карлайл или Ньюкасл“. Через двадцать четыре часа его отряд был полностью укомплектован добровольцами, и при желании их число можно было удвоить. Скотт не был в состоянии принять командование, хуже того — он и в седле-то держался с опасностью для жизни, но о другом капитане его рекруты не хотели и слышать: они ели его хлеб и без колебаний поили бы за ним на смерть. „Сейчас его бьет военная лихорадка, чтобы не сказать бешенство, — писала дочь Скотта Софья, — а потому он способен говорить только о своем отряде и более ни о чем“. Он и вправду загорелся воинственным духом, уверовав, что „пятьдесят тысяч мерзавцев“ якобы вот-вот поднимутся в открытом бунте между Тайном и Виром и нужно защитить Глазго и Эдинбург от грабежей и насилия. „Будь на то моя воля. — заявил он, — они бы запомнили этот день на полстолетия вперед“. Однако ткачи и шахтеры решили дать выход своему недовольству менее явным образом. Части, сформированные в Шотландии, разъезжали по стране, учиняли многочисленные марши и контрмарши, которым никто и не думал противодействовать, и вносили в жизнь обитателей тех мест радостное разнообразие. Появление кавалеристов повсюду укрепляло дух правопорядка и национального единения. Если б не эти разъезды, никто бы не догадался о том, что обществу грозит какая-то опасность. Так что Скотту с его жаждой столкновений пришлось взять в руку перо вместо шпаги и биться на ином поприще.